Голубые воды канала мягко струились между окрашенных осенью живых изгородей, стремясь в направлении невысокого зеленого холма. На левом берегу все полнилось темной суетой шахт, железной дороги и городка на возвышенности, увенчанной церковным шпилем. Белый и круглый циферблат часов на башне был отчетливо виден на вечереющем свету клонившегося к закату дня.
Дорога, как это чувствовала Урсула, вела в Лондон, раскинувшийся вдали за этим суровым манящим городским бурлением. А по другую сторону были вечер, сочность зеленых заливных лугов, корявых приречных вязов и бледные просторы жнивья. Там мягко горел закат, и даже хлопанье чибисовых крыльев, казалось, излучало мир и одиночество.
Урсула и Антон Скребенский шли по краешку дамбы. Ягоды, вызревшие в живых изгородях, ярко алели в листве. Вечерняя заря, круженье одинокого чибиса и далекий птичий гомон сливались с шумом и скрежетом шахт, темным и душным напряжением городка впереди, а парочка шла вдоль голубого русла, следуя за его изгибом и изгибом голубой небесной ленты над ним.
Урсула глядела на юношу, находя его очень красивым — ему так шел загар на руках и лице. Он развлекал ее рассказами о том, как научился подковывать лошадей и отбраковывать негодных.
— Вам нравится быть солдатом? — спросила она.
— Но я же не солдат, — отвечал он.
— Однако вы военный, — сказала она.
— Да.
— И вы хотели бы повоевать?
— Я? Что ж, думаю, это было бы увлекательно. Если грянет война, я с охотой пойду воевать.
Она ощутила странную растерянность, словно в действие вступило что-то могущественное, но нереальное.
— Почему же вам этого хочется?
— Это было бы делом, делом настоящим. А пока это все игры.
— А чем бы вы занимались на войне?
— Строил бы железные дороги или мосты. Работал бы, как вол.
— Но все ваши сооружения война бы разрушала. Разве и это не было бы игрой.
— Если допустимо называть войну игрой.
— А что же она, по-вашему?
— Воевать — это самое серьезное из всех возможных дел.
Она почувствовала холодное и жесткое отчуждение.
— Почему же воевать — это так серьезно? — спросила она.
— Потому что, воюя, либо вы убиваете, либо вас убивают, а убийство, как я думаю, вещь достаточно серьезная.
— Но убитый, вы превращаетесь в ничто, — сказала она. Он помолчал.
— Но тут важен результат, — сказал он. — Важно, усмирим ли мы арабов или нет.
— Вам-то что до этого или мне — какое нам дело до Хартума?
— Нам нужно жизненное пространство, и кто-то должен потесниться.
— Но я не хочу жить в песках Сахары! А вы разве хотите? — возразила она, смеясь, непримиренная.
— Я не хочу, но необходимо поддержать тех, кто хотят.
— Почему же это так необходимо?
— В противном случае, что станет с нацией?
— Разве «нация» — это мы? Есть масса других, посторонних, которые и есть нация.
— Они тоже могут заявить, что «нация» — это не они.
— Что ж, если все так заявят, пусть и не будет никакой нации. А я останусь какая я есть, сама по себе, — находчиво возразила она.
— Вам не удастся остаться какая вы есть, если нации не будет.
— Почему это?
— Вы станете жертвой всех и вся.
— Как это — «жертвой»?
— Они придут и все у вас отберут.
— Ну, даже и в этом случае отобрать они смогут не так уж много. И наплевать мне на то, что они отберут. Уж лучше разбойник, который отбирает, чем миллионер, дарящий все, что можно купить за деньги.
— Это потому, что вы романтик.
— Да, романтик! И хочу остаться романтиком. Ненавижу устойчивые дома и косную жизнь в них. Люди, которые так живут, надутые глупцы. И солдат я ненавижу. Они тоже надутые и тупые, как чурбаны. Нет, правда, за что вы станете воевать?
— Я стану воевать за нацию.
— И все равно вы-то не нация. А что это даст лично вам?
— Я часть нации и должен исполнять перед ней свой долг.
— Ну, а если она не требует от вас никакого долга, если никакой войны нет? Что тогда?
Он почувствовал, что злится.
— Тогда я буду делать то же, что другие.
— Что именно?
— А ничего. Буду ждать, когда понадоблюсь. Ответ ее тоже прозвучал зло и раздраженно:
— Мне кажется, — сказала она, — что я словно в пустоту упираюсь. Словно вас нет. Да есть ли вы на самом-то деле? Никчемность какая-то!