Мне было двенадцать лет, когда я впервые шокировала названную в честь «Капитала». Мать, желая произвести впечатление, сообщила, что дочь «пописывает стишки». Дочь была немедленно поставлена в центр комнаты перед ареопагом мудрейших. Я прочитала стихотворение, первая строка которого была поговоркой, услышанной от бабушки:
Дрэвы не дарастаюць да раю.
Яны ў снах, як птушкі, лятаюць,
Спяваюць.
Мараць пра подых нябеснага саду
У час лістападу.
У вырай ляціць чарада залатая,
Нібыта гартае
Лясы закалыханы смерцю
Вецер.
Рты перестали жевать. Капа, презрительно взглянув из–под ядовито–зеленых век, посоветовала показать дочь «душевнобольному врачу», потому что нормальные дети такой чепухи, мол, не сочиняют. Да еще на языке колхозников, на котором «инцилигентные люди» не разговаривают! Откуда это у нее? Да от той, от иждивенки… нормального языка не знает… Ну так не надо пускать туда ребенка. Даже страшно представить, чему ее там еще научат. В нашем «вобшчастве» все должны трудиться! «Девочка, деревья — неразумные существа, из этого следует, что они не могут мечтать, видеть сны», — поучительно добавила другая, подхватывая вилкой жирный кусок селедки. Я промолчала, но записала в тетрадь загадку:
Не хаваюць біўняў, поўсці ды рагоў,
Ганарацца званнем першых едакоў.
«Хоч, дыван купі: у маю залу не ўлез».
Што гэта такое?
— Чалавечы лес!
Эмалированные губы красавиц долго еще дребезжали мне вслед, точно опрокинутые металлические миски.
Второй авторитетный совет звезды провинциального социума я сподобилась получить лет этак десять спустя. В ту пору я писала лирические этюды; их почему–то охотно публиковал редактор местной, еще партийной газеты. Капа перестала жевать (декорации все те же: самогон, огурцы, селедка) и, глядя на меня с брезгливой жалостью, как на человека, с ног до головы покрытого экземой, дала гуманный совет: «Если уж уродилась такая умная… дура… дак хоть людям этого не показывай… к тебе ж ни один мушшина положительный не подойдет, спужается…» По мнению Капы, ум для женщины был чем–то вроде рваных чулок, которые следовало прятать.
А еще несколько лет спустя к моим соответствующим возрасту прелестям вдруг воспылал директор строительно–монтажного управления (любопытно, читал ли он мои этюды?) и пригласил на корпоративный праздник в коллектив, где дорабатывала последние дни перед пенсией названная в честь «Капитала». Что двигало мной, когда я согласилась заглянуть на одиозное застолье? Желание доказать Капе ее неправоту? Но она, увы, не ошибалась. Будем считать, меня вела страсть коллекционера: в моем портативном паноптикуме уродств уже имелся десяток–другой экземпляров. Когда замолчала соседка, в течение двух часов осквернявшая мой слух бабьим бредом, а насытившаяся публика потребовала зрелищ, на середину комнаты, словно в зеркальной — обратной моему детству — перспективе вышла Капа. Она была по–прежнему с ядовито–зелеными веками и игривым начесом, который, судя по его подозрительному металлическому блеску, так же, как в эпоху дефицита, «закрепляла» краской–серебрянкой, предназначенной для придания жесткого глянца батареям отопления («Дешево и сердито!»), — вышла, похожая на маску смерти из Эдгара По. Сопровождал ее сильно пьяный шут с бубном. На мочалочный начес клоунессы был водружен колпак из фольги, увеличенные помадой губы неискренне лыбились. Шут извлекал из своего инструмента дребезжащие звуки, а его партнерша, задирая голые ноги, распевала корпоративные куплеты. На старых ногах набухли бурые вены.