«Эх! — как сказал Ванек, высадив девочек после «тусовки» и похлопав на прощание их по попкам. — Эх, Гендос, Гендос! Жизнь наша — базар-вокзал!»
Генка отошел в другую комнату, разбежался, оттолкнулся и мягко, словно на крыльях, сделал фуэте, потом несколько раз гранд-батман, ашанте и… И закрутился отчаянно, с риском врезаться в трюмо в углу. Припал на одно колено перед кроватью, на которой лежал отец. Так Генка обыкновенно делал в финале своей сольной программы, когда падал на колено перед ней, в костюме кабальеро, с гитарой за спиной. В знак своего восхищения «безмерного, безграничного», как было написано в программке.
Трюмо в углу заколотилось, зазвенело, отец вздрогнул, открыл глаза, увидел, что сын стоит на одном колене, протянув руки куда-то к потолку, разлепил губы, прошептал:
— Бубу выгуляли?
Генка молчал.
— Бубу… Гена…
— Да… — Генка опустил руки, встал, отряхнул колени.
— Или ты о досках? — всполошился отец.
— О каких еще досках?
— Я про иконки.
— Да, — повторил сын. — Про иконки я… Жду не дождусь твоих нахапанных иконок.
Он смотрел на отца. Отец на него. Потом тяжело, заморочно закатил глаза, сказал:
— Ключ в сумочке, вместе с лицевым счетом, там и техпаспорт на машину, на ружья паспорта, охотничий билет. Гена. Билет надо вернуть назад, в охотсоюз. Отнеси. Гена…
Генка молчал.
— В сумочке там… План участка, дома… Смотри, палисадник не урезанный у нас. Забор не переставляй ближе к дому. Там разрешение. Не переставляй.
Сын смотрел на белые свои туфли, на паркетный пол, что был такой редкостью в Райцентре. Оглянулся, посмотрел в окно. Стемнело совершенно. Сделал шаг, щелкнул выключателем, зажмурился от яркого света, застыл в центре комнаты. Потом пошел из нее, тихо ступая, словно крался за кем-то, вышел на крыльцо. В летней беседке за столом сидели люди. Генка смотрел на них, прикрытых шапкой дикого винограда. Вокруг яркой лампочки без абажура крутилась мошкара, и тени от нее метались по двору. Всполохами. За столом, худой и прямой, сидел Сашка. Михаил Степанович был ростом пониже, тучный, в дорогом костюме. Жена его, Маруся, красавица — не то что теперь мама, говорила спокойно и смотрела царственно. А мама что-то поддакивала. Заездил он ее, заездил… Генка вспомнил, что вторая жена отца, мать этих двоих, в сущности, чужих ему людей, умерла, когда Генка учился в восьмом классе. Отец узнал и сразу же уехал на охоту. Хоронили без него. Потом вернулся, привез двух зайцев и лисовина.
Лисовин был огромный, старый, как овчарка. Запомнилось, что от него дурно пахло. Такого взять считалось большим охотничьим искусством. И дружки отца ходили, смотрели на лисовина. Отец потягивал водочку, хвалился. Тогда они и поссорились с матерью. До той ссоры Генка не представлял, что мать может быть такой. Он даже, не разобравшись, на какое-то время принял сторону отца — так кричала она на него страшно, беспомощно, громко, на всю улицу. Кричала о том, что хоронить он был должен, о том, что он сам становится похож на всю эту дичь, которую прет с охоты, — такой же холодный, мертвый, с оскаленной пастью! И еще что-то. И только осталось воспоминание от той ссоры, что как это страшно, когда так кричит женщина. Мама.
Зайцы потом валялись на осеннем первом морозце, пока отец не отдал их соседям. С лисовина того он собственноручно снял шкуру в летней кухне, показывая и объясняя сыну, как это делается. На будущее. Думал, что тот станет охотником. Развел раствор из дрожжей и ржаной муки и тер шкуру изнутри, чтобы она была мягкой и эластичной. Теперь шкура висела над ним, в нише, в которой лежал он сам.
— Гена… — послышалось из дома.
Генка вернулся в дом, подошел к кровати:
— Чего?
— Гена… Ты курковое продай, оно устарело. Бой хороший, но продай. Железо старым стало. Осечку весной дало. Четыреста возьми. Я пятьсот пятьдесят отдал в шестьдесят четвертом году. На Узловой брал. С рук. Бой хороший, да, но…
— Отец, да неужели не о чем больше говорить, как только о ружьях этих? Вон твои там сидят, в беседке — Михаил Степанович, Сашка, внук.