— Милые, милые! Живые! Где эта курва?
А мы-то и не поняли, за кого он толкуется. А он, оказывается, знал, как она прославила его фамилию. Шумим мы ему: там, за углом, офицера поджидает, с узлами да ребеночком твоим. Выхватывает наган, побежал.
Ездовой с орудия соскакивает:
— Миша, Миша! Стой!
За ним второй. Схватили товарищи, Юрка Бушма и Васька Дорофей, повалили, кричат:
— Ну ее, курву! Через нее в тюрьму садиться! Дите заберем, а она, шалава, пусть идет куда захочет!
— Нет, — кричит Миша. — Пустите, товарищи, меня. Я ей клеймо на лбу выжгу сейчас, чтобы знали все, какая жена у меня!
Они держат его крепко, потом Дорофей говорит:
— Хватит, Миша, брата да сестру пожалей — до смерти напужал!
Миша на нас посмотрел, а мы, заполошные, ни живы ни мертвы, смотрим на него. Было у Миши с нервами плохо, заходился. Через нервы те и болел потом, и помер, царство ему небесное. Потом, во вторую мировую, он не служил… Болезнь у него открылась такая: трястись, трястись начинает, а остановиться не может. Падает, пена, полежит — проходит.
Утекла сноха тогда. Подскакивает офицер красный, шумит:
— По коням! Почему стоим? Догонять надо!
Обнял нас Миша.
— Не плачьте, милые, идите к дяде Павлу, а я скоро вернусь. Как догоним до Хопра, так и вернусь. Там уже их другие погонят, а меня к вам отпустят, потому как и вы недосмотренные, и дите у меня, считай, сирота сиротой.
Ускакал на орудии. А жизнь наша не улучшалась. Сваты и сноха вернулись, обманул офицер небось. Ходят по двору тише воды, ниже травы. Чуть что — ти-ти-ти-ти! — ластятся, задабривают. Ну, понятное дело, Мишку один раз в гневе увидать, так и дар речи потерять можно. Ладно. Нет, думаю, теперь не ваша воля. А тут и брат вскорости вернулся. Как вошел в дом, в ее сторону не смотрит, говорит:
— Оля, что за проститутка у нас? Кто позвал? И кто такая?
Я молчу. Он по другому разу спрашивает:
— Почему люди чужие, лицом и духом поганые, в моем доме? Оля?
Взяла та молчком ребенка и к двери. Мишка говорит:
— Детей, гражданка, у кого желтый билет, теперь не дают. Не та власть.
И вот так мягенько забирает с ее рук девочку. Сноха в слезы, цепляется за брата, он вот так как вывернулся, а она на руках повисла, визжит. Он ее как ударит в лицо, веришь, век жить буду — не забуду, как ударил. Не бил, нет, убивал. Жестокий Миша после войны той стал. А жить-то потом начал, да хозяйство на себя взвалил — вовсе с нервами плохо… Как ударил ее, она сморгонулась по полу, юзом, юзом… Залилась кровью. Лежит, не дышит. Мы ее с Ваней поднимать — лежит, мы ей уксуса в нос — лежит. Убил, думаем. Тут и сваты понабежали, сват, сватья, молчком, молчком, схватили, поволокли, потому как Мишка наган на стол положил, сам сел вот так рядом на табуретку, голову на стол положил, лбом прижался, молчит. Затих. Унесли они ее, обморок у нее. Да черт ее возьмет, сноху нашу! Она и потом по Райцентру славила нас. До самой второй войны гуляла, клейма поставить негде было, и дите у нее отобрали, и работать насильно заставляли — ничего не помогло. Так и померла под забором. Сильно попортили тогда офицеры ее… Унесли тогда сноху сваты, а Феклуша маленькая была, ходит тихо-тихо по хате, смотрит то на меня, то на Ваню: мол, я-то здесь при чем? Дите, а понимает, что сейчас тихо себя вести надо. В глаза заглядывает. А мы с Ваней молчим. Поднял голову Миша, смо-о-от-рит на Феклушу. Она — в угол, в угол от него, забилась, отвернулась и глазки спрятала. Мишка смо-о-от-рит, потом взял наган, я как кинусь:
— Что ты?
— Что? — спрашивает и вот так, не попадает, засовывает наган в кобуру.
А мне вот тогда показалось, что застрелить он ребенка хотел. Я и у Вани, когда на вторую войну уходил, спрашивала:
— Ваня, скажи, Мишка тогда зачем взял наган? Или мне показалось?
— Нет, — говорит мне Ваня, — не показалось тебе, Оля. Хотел, хотел…