Вышла как-то в обедах зимой колоду быкам наливать, поить, накручиваю ворот у колодца, а из-за плетня кто-то:
— Давай помогу! Слышишь?
Обернулась, стоит дружок Ванин, старший за него, приходил к нам как-то, когда еще Ваня дома был.
— Здравствуйте вам, — говорю.
— Здравствуйте вам, — отвечает.
В другой раз ворот накручиваю, опять он, опять помог. Да в третий раз помог. Я сливки на базар рано утром несу, он, я думала, случайно вышел навстречу, донес. И так все молчком. Потом как-то встречается — я опять что-то тащу, говорит:
— Оля, не надорвешься ли? Почему так помногу таскаешь?
Я молчу. Он чирк зембель из рук, понес. Ну, неси, думаю. Узнаю, что ему двадцать годков, воевал с белыми, ранен, как и Миша, красноармеец… Стал похаживать. И все норовит прийти, когда я то быков пою, то в базу скребу, то в лес за хворостом пеши иду. Тут как тут. Стоит уже:
— Давай помогу, слышишь?
Как-то к себе домой приглашает. Говорит, мол, моя мама про тебя знает. А мне и чудно, что обо мне уже кому-то говорили… Приду, обещаю, а сама давай про него узнавать все, что знают. Узнала через подруг, что служит он в ГПУ, ловит бандитов по нашей области, награжден каким-то почетным знаком самим Буденным, образован, оставляли в Москве, квартиру давали, не остался, потому как старший сын у матери, а еще у них десять душ детей, кроме него, четыре брата и шестеро сестер. Страсть какая-то — одиннадцать детей! Парень скромный, говорят, додельный, честный, незлобивый. По району сразу после войны ездил землю делить. А это тогда только самым лучшим людям доверялось. Опять как-то заходит:
— Пойдем к нам. Завтра.
— Ну, — говорю, — пойдем, коли не шутишь.
На следующий день он шумит из-за плетня:
— Оля, Оля!
А Настя, ведьма, чирики спрятала и смеется. Видимо, увидала, как мы разговаривали, и поиздеваться решила. Я говорю:
— Настя, отдай чирики!
— Какие чирики? — спрашивает.
— Настя, по-хорошему прошу…
— Ничего не знаю, о чем ты толкуешь…
— Настя, христом-богом прошу, отдай.
Молчит. А из-за плетня:
— Оля, Оля! Слышишь? Оля!
И вдруг мне так обидно стало за свою жизнь бесправную, что хоть криком кричи. Я как схвачу ее за ноги, да вот так вверх как переверну со стула — и обземь! Сорвала с нее чирики, что Мишка подарил, надела и пошла. Она и закричать даже не успела. Вышла к Феде моему, вся расхристанная, смотрю на него и думаю, помню: «Вот скажет этот и пойду за ним куда глаза глядят! Только бы сказал!»
Пошли к нему домой. Вошли, сидит его мать, бабка Сипалка, так называли ее, смотрит на меня вот так, глаза не мигают. Молчит. И я молчу. Чувствую, решается моя судьба. Ну, думаю, я тоже гордость имею. Не скажет еще чуток: «Проходи!» — повернусь и пойду назад! Рассмотрела меня с ног до головы бабка Сипалка, говорит:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — отвечаю.
— Проходите, — приглашает.
— Спасибо вам, — учтиво отвечаю ей, а сама головой не верчу, иду туда, куда указали. Прошла, села. Вот такой котел ставят на стол, десять душ детей за столом, бабка Сипалка, суженый мой и я. Все вместе едят. А я к этому не привыкла. Не успею никак. Там надо особую сноровку иметь. Я-то одна всю жизнь ела, с Ваней, с Мишей, с мачухой… А здесь одиннадцать ложек зараз в котел и сражаются кто кого. Незаметно. А если бабка Сипалка увидит какое хулиганство — сейчас из-за стола вон, гулять. Спорь с ней, не спорь, все одно, если рассерчала. Ну это, конечно, касалось ее детей. Меня она никогда не обижала.
Я тогда рассмотрелась за столом, думаю: «Господи ты боже мой! Да здесь нищета еще лютовее, чем у нас! Куда же я иду?»
Ну, посидели, о том о сем погутарили, распрощались, мама кивает головой, говорит:
— Заходите, вы мне понравились.
Федя лицом просиял, в охапку меня да на улицу, ведет меня, горячечно так говорит:
— Ты не смотри, Оля, что холодно да голодно у нас! Отделимся, ссуду возьмем, работать будем, какие наши годы! Ведь мы же молодые, Оля! Разве не сдюжим, Оля, все так начинали!