На что они все — и она в том числе — покупали бухло, она тоже не понимала, не помнила и не желала понимать. Помнила только, что бухло становилось все хуже и хуже. В первый же вечер, вернувшись из клиники, она пошла в ларек на углу, купила бутылку водки и прямо тут же, у ларька, стала пить ее прямо из горлышка. Водка была теплая, она обжигала горло, и от нее тошнило. Желудок не желал принимать ее в себя, но Ирина сознательно, собрав всю волю в кулак, заставила организм выполнять команду. К ноге, сука. Сказано пить, пей. И нехрен кобениться. Сколько она тогда успела в себя влить, прежде чем отключилась, она не запомнила. Запомнила только, что проснулась в чужой комнате рядом с каким-то храпящим мужиком, от которого шел смрадный запах перегара. И что у нее очень болел низ живота. Она тихо встала, нашла на полу свои вещи, оделась, вышла и захлопнула за собой дверь.
Потом начался полный туман. В общагу она возвращалась только изредка — забрать что-нибудь из вещей, потому что денег у нее не осталось. А потом и вовсе перестала возвращаться, потому что проблема денег отпала как-то сама собой. Всякий раз находился кто-то, кто готов был купить ей водки. Или даже коньяка. На худой конец — дешевого портвейна. Ирине было все равно, что пить, и она довольно скоро научилась удивительно быстро напиваться до бесчувственного состояния, когда ей было уже все равно, что с ней происходит дальше.
Потом какое-то время она жила на квартире у спившегося художника. Звали художника Павлик. Павлику было под пятьдесят. Покойный Павликов отец тоже был художник, причем известный. И у Павлика в квартире был чулан, в котором были папины картины. Когда кончались деньги, Павлик открывал чулан, вынимал наугад одно из полотен — часть была натянута на подрамники, часть была в рулонах — и уезжал с картиной в центр. А потом возвращался с деньгами, жратвой и выпивкой. Это было удобно и не требовало от Ирины лишних телодвижений. А ей совершенно не хотелось делать лишних телодвижений. И она их не делала.
Павлик пил потому, что понял, что ни как художник, ни как личность он не состоялся. Отца он искренне презирал — и как художника, и как личность. И твердо знал, чего в жизни и в живописи делать не следует. Но вот насчет того, что делать следует, уверенности у него не было никакой. Он честно пробовал. Он рассказывал Ирине о том, что он пытался делать в жизни. Она слушала и ничего не запоминала. Он показывал ей немногочисленные уцелевшие после тотальных актов самокритики полотна разных периодов и объяснял, почему тот или иной его творческий период окончился полным крахом и почему вот это конкретное полотно ничем не лучше отцовской мазни. Хотя идея была неплохая. В начале. Но потом и она тоже оказалась — полная жопа. И отец тоже был — жопа. Но за отцовские картины, в отличие от собственных Павликовых, любого периода, платили хорошие деньги. Деньги тоже были не критерий, но в итоге Павлик и себя презирал не меньше, чем отца, и любил об этом поговорить. Была у него такая специфическая стадия опьянения — садомазохистская. С одновременным бичеванием всего вокруг, с чем приходится сосуществовать, и самого себя, как самой главной неприятности, с которой приходится сосуществовать. Зато ни в трезвом виде, ни в пьяном он не задавал Ирине вопросов. Скорее всего, просто потому, что его по большому счету ничто, кроме запутанных коллизий истории становления и падения собственной творческой личности, и не интересовало. И он этого не скрывал. Но Ирину такое положение дел вполне устраивало. Он ее кормил, он ее поил и не задавал ей вопросов.
Сны ей снились теперь постоянно, но были они такими тусклыми и безжизненными, что почти ничем не отличались от действительности. В снах были пересохшие реки со склизкими глинистыми берегами и лужицами грязной, дурно пахнущей (даже проснувшись, она подолгу не могла отделаться от этого запаха) водой. Она разучилась ходить и ползала по этим лужам, пытаясь выбраться из бесконечного извилистого русла, но руки скользили по глине, и она всякий раз тяжело оседала обратно, свозя с собой целый пласт жирной грязи с какими-то мерзкими копошащимися в ней насекомыми. И только однажды она увидела себя на зеленом утреннем лугу, между прядками тумана, со спины, в длинном ярко-желтом платье, и за руку ее держался маленький светловолосый мальчик, который все время её о чем-то спрашивал, а она отвечала, только не было слышно, и мальчик смеялся, и она смеялась тоже, то есть смеялась та, в желтом платье, и уходила, уходила все дальше и дальше, и уводила за собой ребенка. Ирина проснулась в слезах и постаралась заснуть еще раз, чтобы приснилась глина.