— Суворин сынка послал в Париж отмываться, — напомнил Ремизов. — Читали, Антон Павлович, Протопопова?
— Каюсь: не успел. Недосуг.
Статья Протопопова, украсившая вместе с «Рассказом неизвестного человека» второй номер «Русской мысли», в общем, показалась справедливой, но этот бездарный критик не заслуживает, чтобы о нём говорил Чехов, тем более говорил что-то положительное.
— Вот я вам прочитаю кусочек: «Не господин Суворин-отец интересует нас — это давно определённая литературная величина, и не самозванство господина Суворина-сына возмущает нас — слишком много чести было бы для него возмущаться теми или другими его поступками. Нас удивляет и в некотором смысле даже тревожит спокойствие, с каким наша печать смотрит на то, как чисто частное дело одной газеты на виду у всех, ловким движением опытных рук, было превращено в общее дело всей печати и притом — подумать только! — в дело чести...» И вот ещё здесь: «Если бы газета действительно получила из панамских капиталов 500 тысяч франков, этот факт был бы не более как последним штрихом, дорисовывающим её физиономию, только и всего...» Или ещё вот здесь: «С которых это пор мы, русские писатели, должны разделять с «Новым временем» ответственность за его действия? Разве мораль этой откровенной газеты — наша мораль, разве её консервативно-либерально-прогрессивно-реакционное направление не есть её исключительное достояние, поддерживаемое только двумя-тремя ничтожными листками? Наоборот, одной из первых забот всякого чистого органа было до сих пор ревнивое отгораживание себя от всякого соседства с «Новым временем», открещивание от всякой с ним солидарности — нравственной в особенности...»
Лавров отличался от своих редакторов тем, что бородку имел поменьше, посовременнее, не был таким разговорчивым и, главное, лишь частично присутствовал там, где находился в данный момент. Он постоянно жил в какой-нибудь литературной мечте, рассматривал её подобревшим взглядом и даже слегка улыбался, удивляя собеседников. Однако назойливость Ремизова, пытавшегося ткнуть Чехова носом в «Новое время», вернула его в действительность:
— Развращает Россию не только сам Суворин, — сказал он, — но главным образом безнравственные, бессовестные люди, которым он позволяет печататься в газете. Антокольский — прекрасный скульптор, признанный в Европе, а что о нём написал этот озлобленный Житель? Оказывается, Антокольский не скульптор, а еврей! Собачий бржех в газете. Не могут простить еврею, что он талантливее многих русских, что именно он создал замечательные русские вещи: «Пётр», «Ермак». Разве для России, для русского народа есть какая-нибудь польза в том, чтобы оскорблять и отторгать от себя талантливых людей других наций, честно работающих на благо России? Так же непристойно и оскорбительно относятся они и к польской литературе...
Потапенко, сидевший рядом с Чеховым, незаметно толкнул соседа локтем: мол, сел на любимого конька переводчик с польского. Он ответил ему понимающим кивком. Вообще Потапенко был угрюмо-задумчив, и если Лавров говорил мало, то Игнатий ещё меньше. Наверно, переживал резкую критику на свои повести в какой-то петербургской газете. Напомнил ему чудесный одесский борщ, сказал, что в семье Чеховых его читают, — в основном читал Фрол вслух для горничных, — но так и не смог разговорить, пока не сели обедать.
Давал обед Лавров. Кормили икрой, сельдью под шубой, солянкой, кулебяками и прочими русскими яствами.
Он постарался сесть рядом с Потапенко, пытался развеселить, сказал, что он совсем не читает критику на себя, что критики — это импотенты, рассуждающие о любви, но Игнатий лишь вздохнул и улыбнулся невесело. Тосты были длинные и либеральные — здесь все умели говорить долго и складно. Гольцев был в ударе и, конечно, предложил тост за конституцию:
— Только идеалом красна жизнь, — говорил он. — С самых первых детских впечатлений моим идеалом стала свобода. Я грезил подвигами Гарибальди и мечтал, что, подобно ему, освободившему Италию, я буду освобождать Россию от тиранов. И сейчас я ношу в сердце идеал свободы, но опыт жизни, опыт революционной борьбы, — наверное, все знают, что царские жандармы дважды меня арестовывали, — опыт общения с единомышленниками, с вами, друзья, привёл меня к твёрдому убеждению, что путь к моему идеалу лежит не через кровь. Как бы ни были хороши солдаты Гарибальди, благороднее и величественнее всех революций и гражданских войн — справедливый закон, дающий свободу всем. Этот закон — конституция! За конституцию, друзья!