Выбрать главу

— Ишо бы! Помню, помню. Крутой, ох крутой был. Кипяток. Если не по нему, сплеча рубил.

— Вот и говорит он: «Хватит сидеть на шее. С богом»! — «Куда мы, тятя?» — спросил Ваня. «Не маленькой, — спокойнешенько ответил свекор. — Сам кумекай. Вишь, у меня сколько гавриков-то: бруса не хватает, если расседутся, и каждому подавай есть-пить. Проживешь — не в девках! Приглядывайся, примеривайся к жизни-то».

Оставили мы тятенькины ворота и пошли. В себе да на себе — все и приданое. Пришли к Егору Егоровичу — спасибо ему — отвел он нам клеть-чуланку. Опосля огоревали свою избенку. Правда, с Ваней успели только сруб срубить, а крышу без него крыла. Его на действительную забрали. Не успела встретить с действительной — на финскую проводила, а с финской пришел — проводила на стройку в Шадринск. Хорошо, что близко. Соскучусь — к нему скорей, а то он ко мне. Раз и говорит: «Хватит мотаться, переезжай в Шадрино». Я слушать не захотела, руками замахала: куда с насиженного шостка. Я города, как черт ладана, боюсь. «Дура», — впервые услышала я от него: вот уж как вынудила. «Если на другую стройку переведут или какая беда случись, — оправдываюсь, — куда я с ребятишками!» — «Не переведут». — «Ведь в работе — не в своей воле».

Вскоре приезжает он. Болела я тогда, шибко мучилась. Болезнь еще Шурка добавила. Тогда я беременной с ней ходила. Невмоготу стало. Думаю, край-конец пришел. Ладно, что Ваня догадался, турнул ко мне повитуху бабку Дарью, а сам где-то целые сутки пропадал. Пришел, когда я родила. Лежу на пече, а он облокотился на верхний голбчик и, не мигая, уставился на меня. А глаза! Не забыть сроду-роду. Блестят, как блестки, глубокие, как Лисий омут, и полные слез. В дрожь меня бросило, жаром охватило, потом озноб накинулся.

«Ваня, — не чуя голоса, кричу. — Что случилось?» — «Не пужайся, Онисьюшка. Береги здоровье, оно всему голова». — «Не уговаривай, а правду говори». — «Ну… знаешь… Понимаешь… Как тебе сказать?» — заикался он, а лицо белехонько-белехонько, ну прямо мука мукой.

Пуще защемило сердце (хворому-то много ли надо). В голову ударила всякая чертовщина. Будто бы Ленька с Ондрюшкой утонули и кричат: «Мама, мамочка, спаси»! — «Сейчас, сейчас, роднулюшки», — отзываюсь. «Что с тобой, Онисьюшка? Может, фельдшера позвать, а?» — «Где ребята?» — «Вот они, в солдат играют». Чует мое сердце что-то неладное. А что? Молчит Ваня. «Чего скрывать-то? — с болью выкрикнула я. — Ради Христа, говори». — «Боюсь не только тебя, но и себя». — «Велика беда! Умру, другую найдешь». — «В уме ли ты, Онька? Надо о ребятах думать!» — А у самого слезы. Хошь верь, хошь не верь, Исаковна, слезы вот с эту бусину. Вдруг он смахнул их и словно выстрелил: «Война, мать! Война!»

Закружило меня, избу, печь. Все ходуном заходило. Пришла в себя только на второй день. Народу в избе туго-натуго. В переднем углу Кольта Тюлюбаев с отчаянной тоской поет:

Я последний день гуляю, Я последний веселюсь. С чернобровенькой матанечкой Надолго расстаюсь.

Ему вторит Ермолай Стерхов:

Вы, березки, не шумите, Не свисти, соловушка. Я последний день гуляю На родной сторонушке.

«Что это, Ваня?» — испугалась я. «Сегодня отправляют нас». Тут уж совсем доконало меня. Со страха обезножила, голос отнялся, лежу как чурка с глазами: вижу все, а говорить не могу. «Оня, Онюшка, очнись, — трясет меня Иван. — Не я первый, не я последний. Вон нас сколько. Что теперь поделашь?» То со мной говорит, то к дочке наклонится: «Ну, Шурка, будешь жива, я буду жив. Нет — и я погибну. Судьба ты моя, судьба, доченька». И кинулся ко мне: «Прощай, мать! Прощай, не вспоминай лихом!» Я враз оклемалась и закричала: «Никому не отдам, не пущу! Куды ты, Ваня? Родной!» Не помню, кто оторвал меня от Вани, а когда очнулась — Шурка плачет. Девочка моя, дочурка злосчастная! Никому мы ненужные, бросовы. Так и не видела она света белого, умерла…

Знала бы, ведала, что не придет на этот раз Ваня, ползком бы поползла, но проводила бы, ишо напоследок поглядела бы. Ох, Исаковна, как больно вспоминать!

— Не плачь, Онисья, не реви. Поди, богу наших слез хватит. Чай, ими реченьки заполнены, оттого-то глазоньки и высохли.

— Растревожила ты мое ретивоюшко, все нутро наизнанку вывернула.

— Уж прости ты меня, греховодницу. Не хотела задевать прошлое, да к слову пришлось. Как увижу Ондрейку, дак в глаза лезут мои конопляночки. Вижу их во сне, через день да кажный день. Осталась одна радость — твой Ондрюшка. Им и живу. Мне он родней родного. Хоть, может, и не заменит родную кровь, а встретишься, будто рукой снимет боль и тоску по любимым деткам.