Выбрать главу

— Скажи, почему ты сегодня… плакал, на опушке? — шепотом спросила она, решившись, рывком обрывая натянутость. — Скажи, а?

— Книгу я одну прочитал… — нисколько уже не удивился он. — «Ратоборцы» называется, об Александре Невском. Тяжело стало как-то… грустно, — усмехнулся, — за всю Русь… А дошел до места, как Невский полюбил княжну одну — Дубравкой ее звали, была женой родного брата — и звякнуло… вот тут… — Он потер рукой грудь и вздохнул: — Бывает со мной иногда. Звякнет — и звенит, звенит… Глупость какая-то. Вот со мной это будто происходит, и все тут…

— Дашь мне почитать?

— Конечно… Завтра занесу.

— Уж не днем ли надумал? — вскинулась она. — Не надо, слышишь? После клуба отдашь… И не подходи на людях. Ни при ком. Не хочу я, не могу… Растреплют на всю деревню…

Он повернулся медленно, посмотрел снизу вверх. Глаз не было видно, но губы вроде бы тронула усмешка.

— Не хочу я… Понимаешь? Не хочу.

Он кивнул, отвернулся и положил голову на колени, обхватив их руками.

Опять молчали долго.

Так и просидели до зорьки.

Только уже поднявшись уходить, он сказал:

— А ты, оказывается, вон какая… выросла. Я и не знал, не видел…

И затянуло их, закружило.

Встречи, кажется, так и утаили: на людях он держался сторонкой, подходил, только когда вконец утихали улицы (разве лишь парочки ворковали в залунных утемьях), и занимал свое, будто уже навсегда закрепленное за ним левое нижнее перильце крыльца и сидел смиренно. Даже пальцем не коснулся он ее после того вечера клубного, до самого призыва в армию… И странно: он и на нее-то почти не смотрел, и говорил мало да вяло, а она ждала его каждый вечер прямо дыханье затаив. И зачем?.. Ну, говорил-то он вообще мало — не говорил, а словно выбирал, сортировал слова по неохотной необходимости. Но интересно с ним было всегда, он часто выкидывал что-нибудь… не такое. Набрели однажды на литературу, и он рассказал, как в Братске, в ихней палатке, целый месяц жил московский поэт. «Внедрялся, вишь ли, в «рабочую атмосферу». Полежит-полежит, борода торчком вверх, вскочит и забро-одит, забегает взад-вперед, рубя рукой, будто капусту дробит. Вот так, — Вася показал, как тот рубил рукой. Подумал, молча напрягшись, и вдруг забубнил в такт взмахам, с подвыванием, явно вдразнилку:

Душа и ум. Овал и угол. Война и мир… Из века в век. И приглядишься: сердце — уголь, Не синь, а пепел из-под век…

Перевел дыхание, посидел, шевеля губами, и дальше:

Борьба за жизнь. Борьба с природой… — Иной не знали мы судьбы. И что ж в конце? — Душой уроды От этой самой от «борьбы». В пути борьбы порастеряли Синь первозданную души…

Ну и так дале. Для такой ереси вовсе не обязательно быть московским поэтом». — «Но интересные же стихи!» — наивно, как теперь понимает, удивилась тогда Люся его неожиданному выводу, не смея поверить мелькнувшей мысли, что стихи эти не московского поэта, а Васины и что написаны они вот тут, на крылечке, с ходу. «А-а, бред собачий, — усмехнулся он. Вернее, скривился брезгливо. — Такую пустошь можно пудами городить, только настройся. «Борьбу» вот я нарочно ввернул, это у них принято: только бы не так думать и сказать, как простые смертные. И чем дичее вывернешь, считают, тем смелее, гениальнее. Сидит, представляю, эдакая гранд-дама в ковровой питерской квартире и воображает, что «сиротство есть блаженство», а ее седовласый коллега слезы льет по несчастной судьбе волка. И ну выпендриваются, ну выпендриваются! С волком так вообще с ума сошли, бедненьким. Но ведь ясно же как божий день: сохранить его как вид надо, но волк есть волк, зверь кровожадный. А писакам этим наплевать на вековечный людской опыт, им бы только выразиться не так, как все. И что самое странное — никто им правду в глаза не скажет… А лучше бы и не говорить, а посиротствовать пустить или волка натравить на них голодного в чистом поле. Враз бы всю умильность вышибло!»

Люся растерянно призналась, что не понимает, на что он злится. И стихи, которые он прочитал, ей понравились. «Так ведь демагогия тут сплошная! — скривился и впрямь начал злиться Вася. — Все нарочно вывернуто. А мысли-то кот нарыдал, всего-навсего — что человек-де жестче становится душой».

Очень Люся в тот вечер ему поразилась, но как ни подводила потом разговоры на эту тему — Вася отделывался шуточками. Не понимала и не понимает она его до сих пор. Задевает, конечно, его скрытность (хотя в письмах он и стал немножечко открываться), а тянет к нему, держит он ее даже во сне, словно силками опутал. Тягостно иногда, и злость берет — с чего это он такую власть над ней заимел? И не раз пыталась отойти попробовать, да он сам не давал. Она осенью в институт — он туда же. Летом она в пионерлагерь вожатой — он туда же, физоргом. И совсем безоглядно поверила бы она пришедшему, если бы не его пугающие странности. Вечером непривычно весел был, острил, смеялся, а встретишься наутро — опять тусклый весь, квелый, слово еле вытянешь. Или вдруг на лекции не придет. Она к нему в общежитие — лежит на койке, бледный, клацает зубами, тогда как за окном — двадцатиградусный май. «Вася! Ты что, заболел?» — «Да нет, — бормочет, — так это. Пройдет…» — «И все-то ты от меня скрываешь. Ну ладно тогда, ладно…» — «Ты не обижайся, Люсь. Потом как-нибудь, хорошо?» И правда, через час-другой придет к ней сам, помнется-помнется и заговорит, убегая взглядом: «Пионеры там шли строем… А у дома — знаешь, где автомотоклуб, сидел на скамье мужик один. Я его давно приметил, он там все дни посиживает. Пожилой уже, хромой, с тростью, небритый давно… Так пионеры и давай подносить ему шары воздушные, целую связку насовали. Он их взял, долго эдак рассматривал — пионеры ушли, — потом взял вот так папироску торчком и давай тыкать в шары горящим концом: пук! пук! пук! Растыкал все и ушел в дом, уковылял… Вот и тряхнуло меня. Особенно шары эти: пук! пук! пук!..»