Выбрать главу

Вот вышел из казармы, поглазел ночь. Туманы тут у нас сплошь. И не такие, как там у вас, а холодные, зернистые, из ледяных крошек. Фонари интересные при здешних туманах — нимбы вокруг них, яркие-яркие, искристые.

Повернул назад, к казарме, и вздрогнул: выше лампы, что над дверью висит, звезда когда-то была выложена из камней, она изрешеченная вся. В наших казармах в войну стояла немецкая часть — так фашисты превратили ее в мишень. Говорят, после войны звезду хотели выложить заново, да здорово потом раздумали. Расстрелянную оставили как есть, а чуть выше нее выложили новую, больше прежней. Рассказывали нам историю этой звезды, интересно было, но не скажешь, что больно трогало. А сейчас увидел — и вздрогнул. Точно вот тут, где стою сейчас я, ходили, толпились полнорожие мускулистые парни, с хохотом обстреливали звезду, и были среди них такие, что, не жмурясь, палили в безоружных раненых пленных, в стариков, детей. В человеческие глаза, лица, груди… Им все равно: что камень, что живое чуткое тело… Разве это люди?!

Первый раз прошел сегодня по части без тоски и неприязни. И тепло стало на душе, подумалось: останется теперь этот городок, который я так не любил, во мне на всю жизнь. Да и все останется — солдаты, командиры… Расширилась, как говорит мой батя, география биографии. И буду я последним подлецом, если когда-нибудь забуду происшедшее здесь, если не навещу, хотя бы через несколько лет, Витальку.

Да, крепкая меня тут достала встряска. Только боюсь — не стал ли от нее еще злее? (Ты права: злой я человек, черствый…) Почему так думаю? Вот послушай.

Имеется у нас в части один мерзкий тип. Художником пристроился, лисья душонка. Спит сутками да жрет. И художник-то из самого, как… из меня паровоз. Тогда как ребята есть в части — ого как рисуют! Я и раньше подшучивал над ним не очень чтоб нежно, а вчера выпала оказия: прямо при бате и высказал все, что думал о нем, замполиту. Комбат поддержал меня. В караульный взвод, слышь, переводят того клопа… Пусть послужит, узнает, почем фунт лиха. Может, хоть что-нибудь да поймет.

И не мое вроде бы дело, незачем соваться, но сколько можно жить сторонкой?! Чудится мне — смогу дальше и вправду по правде. Секрет этого я, кажется, постиг. Главное — в любом деле разобраться: что справедливо вообще, приемлемо душе, а что нет. А на такое обижаются только круглые дураки, знаться с которыми и жалеть которых — невеликая честь.

Вот какая пошла у меня переоценка ценностей, Люсенька. Во всем. И твое письмо я теперь понимаю совсем по-другому. Оно не о том, кто из нас и наших родных какой, а о том, что жить нам надо… чище, что ли, выше и глубже. И строже… Еще пару дней назад я ходил и думал: какие же мы жестокие бываем друг к другу! Разве можно было — и надо ли было! — писать так прямо, грубо даже — мне о моей матери? Писать, зная наверняка, что это очень заденет меня? (Очень больно задело, Люсенька. Пусть я и плохой для нее был сын, а все равно…) Но надо, видимо, надо, нечего все время усыплять друг друга.

Пора бы кончить на сегодня, голова что-то побаливает, тесно как-то. Но нельзя мне сегодня кончать на этом. Наконец-то я тоже созрел для письма по-настоящему взрослого. Принимай его, как хочешь, и решай после, как сможешь. Носить в себе то, что давно должен был сказать, я не могу больше. Ты права: жить с этим невозможно, нельзя. Только «груз»-то у меня куда тяжелее, чем был твой.

В общем…

Нет, постой, подожди чуток, дух переведу…»

Василий выпрямился, посидел, тупо следя, как по черной глади окна протекают, исчезая и появляясь вновь, потные узоры, и потянулся к пачке сигарет. Она оказалась пустой, Василий хотел было выйти из ленинской комнаты и стрельнуть курева у дневального — сейчас, кажется, у тумбочки стоит Толька Соколов из второй роты, куряк запасливый, — но удержал себя догадкой: не крути, выйдешь сейчас, не напишешь опять, то завтра снова отыщешь десяток причин и снова будешь мотаться, как чучело, маяться. Он взял ручку и с неожиданным равнодушием в несколько предложений уместил то, над чел начал думать уже с того вечера, когда первый раз пришел на Люсино крыльцо. Насчет своей «недевственности», может быть, получилось довольно банально и лобовито, а насчет того, что он держал ее, как делают многие парни, в НЗ («неприкосновенном запасе») — даже грубовато, но напало вдруг на Василия тупое безразличие ко всему, что было, есть и будет. Только о здешнем своем срыве, о Свете, он все же умолчал, справедливо, как подумалось, положив так: прежде признаний это надо решить на деле.