Вышла к столу и зажгла лампу-семилинейку, придерживая стекло большими, по-мужски жилистыми руками. Потом зачем-то задернула занавесочки на окнах.
— Посидите уж одни, посумерничайте. У меня еще свиньи не кормлены и корова не доена.
Варя хотела было потянуть мать обратно, домой, — может, Захар Константинович до глубокой ночи не вернется, мало ли у него там дел, — но та будто не услышала, втиснулась на стул между шкафом и кроватью так глубоко, что понятно стало: не сдвинется до прихода хозяина, пусть до утра придется ждать. Но Захар Константинович явился вскоре, нисколько не удивился Железиным у себя дома, молча повесил пиджак на деревянную вешалку у двери и, только пройдя к свету, пожелал доброго вечера. Марья смолчала, а Варя откликнулась тем же.
Не стал председатель вытягивать жилы у женщин, впившихся в него в четыре жадных глаза, сказал недовольно почему-то, баском своим с хрипотцой:
— Не вызнал я ничего, так что нечем мне вас порадовать. Марфа Васягина признала свои ведра, куда ей деваться, коль нет их у нее, но знать, говорит, ничего, не знаю, мало ли кто их взять мог. На меня же и раскричалась еще…
Подсел к столу и звучно задробил по нему пальцами, большими и куцыми, словно насильно их кто укоротил. Смотрел в сторону — не было сил смотреть на женщин, не сводящих с него глаз, — и понимал: надо им сказать что-то еще, невозможно выпроводить их ни с чем. Но что он им может обещать? Не судья он и не прокурор, даже в свидетели не подходит… И сказал твердо, хотя и, видимо, только что надуманное:
— А в район я завтра все одно поеду. До самых верхов доберусь. Не может быть, не должно, чтоб… к Сергею Иванычу грязь такая пристала.
— Возьми нас с собой, Захар, — прошелестела Марья, потерявшая; было прежнюю надежду, с которой шла в дом председателя, и полнясь новой от крепости его голоса. — Не то мы одни пойдем…
— Об чем разговор. Только я не слишком, рано выберусь, с утра кой-что решить надо в конторе. Дома будьте, сам за вами заеду.
С тем и ушли Марья и Варя от председателя. Опять пошли по темной улице, опять тихо, словно прокрадывались. Не говорено было о том ни слова, но обеим очень не хотелось встречаться ни с кем. Стыдом не мучились они — чего стыдиться, когда знали хорошо, что настиг их простой навет, — но кому и безвинному приятно взгляды косые да ухмылки затаенные замечать? Марья, правда, и не смотрела вокруг, шла и будто выискивала под ногами давнюю утерю, Варя же наоборот — слышала и видела острей, чем в доброе время. И уловила она непонятное: небывало тихо сегодня на селе, мертво на улице. Ни гармошки, ни живого голоса, ни даже мычанья-блеянья не слыхать, лишь на Заголихе где-то долго и тоскливо выла собака. «Не может быть, чтоб наша беда так сказалась на всем Синявине, это что-то другое», — мелькнуло в сумбурной голове, но прошла мысль стороной, не затронув. Может быть, потому, что проходили как раз мимо дома, в котором Варя не была еще ни разу, стеснялась, и теперь вдруг решилась зайти.
— Мам, ты иди, я скоро. Зайду с Петром Петровичем поговорю…
И правда, была она у Шляминых недолго: Марья в дом, и она уже за ней. Сказала всего-то, что Петр Петрович тоже поедет завтра с ними в Речное и зайдет насчет отца в райком — ведь Петр Петрович колхозный партийный секретарь, но весточкой этой совсем обнадежила мать, даже очень, видать, успокоила. Повздыхала Марья, отходя душой, и всполошилась: да ведь и у них Зорька не доена, и сами они сегодня так и не поужинамши! И еще припомнила: отцу надо что-нибудь сготовить, кормят его там, нет ли, кто их знает. Без слов поделили заботы: Марья взяла подойник и пошла к Зорьке, а Варя принесла дров, слазила в подпол и достала десятка полтора яиц и, выбрав попостнее, два больших куска засоленной еще зимой свинины. Потом, запалив подтопок, поставила на плиту сковородку (для себя сготовить яичницу-глазунью) и два чугунка (отцу отварить мясца и яиц вкрутую). Со своим-то ужином, получилось, зря возилась: потыкали яичницу ложками и оставили — кусок в горло не шел. Кабы за разговором, глядишь, и съели бы, но мать не ответила на ее почин: «Как поживает Фроланова Анюк, не встречала ее в эти дни?» — пошла и легла на кровать поверх одеяла в чем была. Что-то надумала, видать, за дойкой, и наверное, нехорошее, вот и примолкла опять. Поняла Варя, что и со сном будет так же, как с едой, — маета одна, и, заранее примирившись, не пошла в свою почти уже забытую горенку, а легла рядом с матерью. Прислушиваясь к неровному дыханию матери, положила руку на ее плечо, почувствовала, какая она вся маленькая да костлявенькая, кожа да кости одни, и защемило, заныло в груди от неиспытанной жалости, с трудом принимаемой вины перед ней. И как это получилось, что отец был Варе всегда ближе, а не мать? Почему так получилось? Ведь мать же это, мать! Она родила ее, кормила грудью, пеленала, нянчила, обухаживала, а отец-то, если по-честному, только играл с ней, забавлялся. У мамы разве было время на игрульки-бирюльки? Отец придет с поля — он и свободен, а маме еще дотемна крутиться по дому, и утром снова, стемна, то же самое переделать и в поле бежать. И все равно чуяла Варька детским сердечком тогда еще, что первое у матери в жизни — отец. И передалось это, видно, Варьке, как пример. Да и детская ревность-обида, помнится, задевала не раз (Варька ей про девчонок-подружек — она про отца, Варька к ней с кровавой ссадиной на коленках — она плюнет, дунет и отца спешит покормить), вот потихоньку и перешло Варькино сердечко к отцу. А что не жилец мама без отца — верно уж: ни говорить ни о чем другом не может, ни думать. Что с ним теперь? Как он там? Кто, почему сделал ему такую подлость, и тут же вспоминаются непонятные слова Петра Петровича о нем: «Эх, Сергей Иванович, Сергей Иванович. Говорил я ему: не проживешь хорошим для всех, в жизни твердый выбор нужен — нет, не послушал».