Подобное устройство было во Франции, в Казо, в школе воздушной стрельбы, естественно, более совершенное, но принцип Щепкин сохранил.
Туманов, разобравшись, что к чему, с уважением посмотрел на Щепкина, а латыш Геркис, пилот «ньюпора», тут же попросил: «Я тоже хочу…» Уселся на доску, его раскачали. Бормоча «Помогай, матушка!», он начал стрелять, но пули взбили фонтанчики песка далеко за памятником, и он огорченно спрыгнул. Дело оказалось не таким простым.
— Вот спасибо, Даниил Семеныч! Это вы, знаете, хорошо придумали… — сказал Туманов.
Уселся сам, стрелял коротко, аккуратно и точно.
Красвоенлеты нетерпеливо толкались, каждому хотелось испробовать самодельный тренажер. С аэродрома тащили новые диски для «льюиса».
Щепкин отошел в сторону, сел, скручивая цыгарку, на камень, думал о своем… С новой жизнью в отряде Туманова, да и вообще все, складывалось непросто. Сильно сказывалось долгое его отсутствие.
Даже Астрахань оказалась новой, непонятной, странной.
Щепкин бывал в городе еще мальчишкой, помнил его по предвоенным веснам. Тогда город легко сбрасывал зимнюю, метельную скуку, радовался солнцу, лопнувшим почкам.
В синее небо взмывали змеи с мочальными хвостами, туго гудели под теплым ветром провода, извозчики начищали бляхи, из городского сада по вечерам гремела духовая музыка.
Это было и сейчас — ветреное небо, смолянистые почки, сырая земля… Но люди были другими. Недавно в городе отгремел мятеж, на заборах еще просвечивали замазанные известкой дегтевые надписи: «Долой советскую власть!», «Да здравствует свободная торговля!» Бои прокатились по всему городу. Безглазо смотрели черные от пожаров, выжженные коробки домов, на стенах виднелась рябь от пуль и осколков.
Щепкин вглядывался жадно и пытливо в редких прохожих.
Во Франции революция, Октябрь представлялись ему всеобщим, гигантским праздником, прокатившимся по всей России, в громе речей и музыки, в полыхании багровых знамен. Ему казалось, что эта радость должна бурлить и сейчас, выплескиваться в шествиях толп, в чем-то таком, чему нет названия, но что должно быть непременно светлым, улыбчивым, праздничным.
Но он не видел или почти не видел беззаботно-радостных лиц. По песку скрипели солдатские ботинки, люди шли, деловитые, сосредоточенные, словно каждый день разворачивалась пружина, какого-то огромного и точного до беспощадности механизма.
Карболочный запах тифа, гнилой селедки, ржавой соли — угнетал.
Часто, слишком часто, он видел лица, меченные печатью долгого голода.
Серая, нездоровая кожа, медленная и нетвердая походка такой усталости, которую не снять месяцами отдыха — для этого нужны годы.
Спички, мыло, дурно пахнущее, как пайковый хлеб, хлеб, сырой и скользкий, как мыло, пыльная махра — все выделялось по талонам, мизерными порциями. Как живут — не понять! Трудно, трудно, все трудно…
Об этом не говорили, но ощущение того, что нынешнее лето будет страшным и кровавым, решающим летом для республики, всего народа и каждого человека в отдельности, крепло. Город к этому готовили спешно, но деловито.
Щепкин видел, как с пристаней везут на крытых телегах снаряды, опытным глазом угадывал под брезентом ящики с цинками. В своих блужданиях забрел во двор знакомого лазарета, здесь, под навесом, были сложены груды новеньких — предусмотрели и это — костылей.
По ночам ему снились глаза, множество глаз, в которые он смотрел за эти дни. И одинаковым в них был сухой, суровый блеск и спокойствие, которое рождается только тогда, когда люди точно знают, что их ждет и во имя чего.
Ему казалось, что он в чем-то виноват перед этими людьми, что должен немедленно куда-то бежать, в кого-то стрелять, что-то произносить. Мучительное желание дела требовало выхода.
Пошла вторая неделя его службы в отряде, но он еще ни разу не вылетел. Правда, и у других пилотов нормальных полетов не было, так, поднимались, делали круг, садились. Потрепанные машины каждый раз выкидывали коники: то мотор захлебнется, то с управлением нелады. Латыш Геркис на своем «ньюпоре» врезал элементарного «козла», «тридцатка» Туманова при приземлении проехалась по вершинам тополей, хорошо, что только хвост ободрался.
Щепкин настойчиво повторял Глазунову, что хочет летать, но Глазунов объяснял: «Успеешь еще. У каждого пилотера — свой конь, вот пока и боятся тебе доверить». Пилоты, действительно, относились к своим битым машинам с ревностью, уклончиво заявляли, что к каждой нужен свой подход, своя привычка, у каждой свой характер, который новому человеку машина сразу не откроет… Одним словом, семь раз отмерь…