Уайатт же относился к христианской системе с подозрением. В памяти еще был свеж четвертый день рождения. Его досконально спланировала тетя Мэй вплоть до точного числа колпаков, подарков и долек пирога. Один гость, не друг Уайатта (из «не столь благополучной, как наша, семьи»), привел твердо настроенного на развлечения брата. (Не просто не-друга — неделей ранее он бросил Уайатту через забор за сараем для телег — Бе-бе, маменькин сыно-очек…) Уайатта отвели в темный уголок — где, считал он впоследствии, и замышляются все Добрые дела, — и сообщили, что уступить свою порцию будет по-христиански. Так он начал свой пятый год жизни без колпака среди креповых гирлянд, безмолвный среди треска петард, без христианской любви к незваным гостям, которые спрашивали, почему он не ест торт.
По утрам воскресенья он сидел, дергая пуговицы или конский волос из обивки церковной скамьи, и придумывал, как бы обойтись без расставания с монетой во влажной ладошке. Но несчастный момент неизбежно наступал, предвещаемый пением, как он считал, с Небес: — От Тебя все, и от руки Твоей полученное мы отдали Тебе{18}. Позже он узнал, что это голос никаких не Небес, а миссис Дорман, кряжистой басoвитой хозяйки пансиона, стратегически расположенной поблизости с колокольней. Жертвами этой уловки пала вся паства, и он бы их просветил, кабы не перспектива желтого куска хозяйственного мыла. А расстраивался он не только из-за покупательной способности пяти центов, но и из-за того, что они когда-то принадлежали Господу: какой толк этим скупым силам небесным от гроша… — Хвала Даятелю всех благ{19}, заводил хор, и монету навсегда уносили в плетеной корзине с лика земли.
Теперь, еще до исхода дня, Уайатт снова таращился в свое окна После почти безмолвного обеда тетя Мэй отправила его в комнату за распевание неприличной песни.
— Распевание? потребовал объяснений Гвайн.
— Он ее мычал.
— Но… мычал? Как…
— Он прекрасно знает слова Это салунная песня, нахватался от этого… этого грязного старикашки.
Городской Плотник предоставил воспитание своей дочери тете и молчаливой кузине Мэри. Сам он был вызывающе неопрятным малым, кособоким, как он говорил, от того, что толкал доски, и после своего рабочего дня, около одиннадцати утра, обычно находился в таверне «Депо». Кончина матери несколько лет назад лишила его главного занятия: водворять ее домой от подножия гранитного памятника Гражданской войны посреди города, куда она уходила, когда ей становилось невмоготу у себя, и в любую погоду усаживалась под покрывалом, скрестив ноги. Единственным достижением Городского Плотника на сегодняшний день было рождение Камиллы. О недавних же событиях, когда некий мужчина взял за нее духовную и экономическую ответственность и потом бросил бездыханной среди чужеземцев, гор и моря, Городской Плотник имел смутное представление. Без особого труда он разобрал разве что неодобрение со стороны сестры его покойной супруги и молчаливой кузины, требовавших вернуть тело. И противоречил им по своей удобной привычке. Это же служило уважительной причиной держаться от дома подальше. В таверне он принимал соболезнования, траурные угощения выпивкой, а когда исчерпались эти признания, впал в привычку рассказывать со знанием дела о неизвестных собутыльникам людях или местах, отчего кое-кто заподозрил его в чтении. Период траура, хоть и расплывчатого, не продлился долго ввиду несовместимости с характером, и больше от него, по крайней мере в «Депо», имени дочери не слышали.
Среди близкой родни кровь оказалась гуще трех тысяч миль{20} морской воды; а о какой раскольнической деятельности не позаботилась кровь Гвайнов, ту пресекла уже перспектива скандала. Родня угасла в чопорном молчании, хотя; когда обнаружился издевательский спутник с Гибралтара, немало колеблющихся душ, измученных дарвиновскими тенями сомнения, известили друг друга, что не намерены прощать преподобного ни на этом свете, ни на том.