— Боливия и север Перу.
— Было бы очень хорошо, сказала она. — Какое глупое место, Отто. — Не вижу в этом ничего глупого.
— Нужно делать то, что хочешь ты.
— Не так глупо, как торчать в Нью-Йорке. Общаться с такими, как Чеби. И недоумками вроде Ансельма. И Стэнли.
— Они прекрасные люди, сказала Эсме.
— Чеби? Прекрасный?
— Да, Отто, сказала она ласково.
— Он же… в нем есть что-то просто-таки низменное, просто-таки отвратительное…
— Он очень несчастен.
— Это его чертово дело.
— Пожалуйста, не ругайся на меня, Отто.
— Я не ругаюсь на тебя, Эсме. Прости, я не хотел…
— Его ранили на войне, вот откуда у него плохая привычка.
— Какая плохая привычка?
— Наркотики, сказала она трезво и просто, глядя на пол туда, где кончался ковер.
— Он наркоман? Надо было догадаться.
— Он не виноват. Ему давали морфин на войне после ранения, так он об этом и узнал.
— Ну, порядочно людей вернулось с войны, не став торчками.
— Но не Чеби, сказала она. Подняла глаза, чтобы смотреть, как Отто нашел на тыльной стороне ладони муравья, раздавил и скатал большим пальцем в комок безжизненного мусора. Потом спросил: — Это тоже твое стихотворение?
— Да, ответила она, видя, как он достал его из шкафа.
— Ты их издаешь?
— Иногда. Если хочется.
Он прочитал.
РЕБЕНКУ, УВИДЕННОМУ В ЛЕТНЕЙ РИЗЕ
— Откуда ты вдруг взяла «трусы»? спросил Отто с насмешкой в голосе, в шоке (а он был» шоке, и избегать его умел только подобным притворством).
— Взяла.
— Но ты не думаешь, что это как-то… вульгарно? В смысле, почему трусы.
— Рифмуется с «часы», объяснила Эсме. — Это же стихи. Потом заговорщицким голосом ребенка: — Я написала стих для Ректалла Брауна. О нем и обо мне. Хочешь почитать?
Отто, готовый снова надуться, взял у нее стих. — Что значит «Миазм»?
— Это название.
— Да, это я вижу. Но что это значит?
— Почему это должно что-то значить? Это название.
Он прочитал от начала до конца, уставился на него, наконец выдавил: — Я и не знал, что ты знаешь такие слова, как «прозорливый».
— Просто слово, сказала Эсме.
— Очень хорошее стихотворение.
— Вовсе не хорошее.
— Боюсь, я его не понял.
— Зачем его понимать?
— Но что это значит?
— Что это значит. Оно просто есть.
Сперва он решил, что она смеется над ним, раз он не нашел смысла; затем — что она приняла его за глупца, раз он вообще его искал. — Довольно гермафродитский стиль, сказал он, защищаясь.
— Гер-ма-фро-дит-ский? Что это?
— Человек с органами обоих полов.
— Как суккуб?
— Как голубой. Даже голубее.
— Голубее голубого?
Уже сейчас были почти сумерки; и длинное кресло, где сидел Отто, высилось на поверхности расписного ковра, а она — вне его, под взором, с каким взирают на одалиску. Одна в кресле она подумала об этом и задрожала. — Что случилось? спросил он, начиная подниматься.
— Не надо, не надо, сказала она быстро, словно в испуге. — Пожалуйста, оставайся там. Пожалуйста.
— Но что случилось?
— Иногда просто бьет озноб, внезапно очень холодно ногам.
— Эсме, о вчерашней ночи…
— О чем ты хотел со мной поговорить, наедине? спросила она, словно в насмешку.
— Ну, о вчерашней ночи, я хотел прояснить…
Она сидела неподвижно, далеко от него, подвернув под себя ногу. Эсме закурила, и дым поднимался между ними. Ему не хотелось прояснять события прошлой ночи: только повторить, в бледности полусвета, но пока свет еще есть, свет, чтобы он видел. Он встал и подошел к ее креслу.
— Пожалуйста, сядь, пожалуйста, где был, сказала она, пряча лицо. — Если мы будем говорить, я должна тебя видеть. Сигарета жгла — защитное тавро между ними. Он повернулся, молча, и огляделся — на сундук, на стол. Там поднял лист бумаги, покрытый ее крупным открытым почерком. Прочитал: «Меня и дитя / Запекли не шутя, / Как подливка была горяча. Но как с пекарем быть, I Нечем нам заплатить: / Дали деру из пирога». — Это тоже твои стихи?
— О нет, Отто. Это колыбельная, которую я раньше знала.
— Зачем ты ее написала?
— Иногда я просто пишу; что знаю, что помню, потому что люблю писать красивое.
— Не вижу ничего красивого в том, чтобы людей запекли в пироге.
— Пожалуйста, сядь, сказала она. Но когда потушила сигарету, он быстро раздавил свою и потянулся к ней раньше, чем она успела что-то, кроме как вскинуть локоть перед глазами. Он взял ее за плечи и поворачивал, пока ее лицо не распростерлось перед ним открытым. Ее глаза были больше, чем он мог себе представить, губы дрожали от страха, он поцеловал ее, навалившись всем весом. Затем, словно карманник, который обращает все внимание человека на руку, сталкиваясь с ней, тогда как у самого пальцы скользят за бумажником, Отто одной рукой отвлек ее платье, прикрывающее грудь, тогда как вторая деликатно искала, ниже, пока не остановилась неловко в тепле и тьме.