— Валентайн тут хочет…
— Но «обостренная сила зрения», это я где-то видел. Да, создает то чувство излучения освещения, а не падения его извне, вы… вы так это понимаете?
— Да. Я это и написал, сказал Бэзил Валентайн, глядя ему в глаза.
— Это написали вы? переспросил он.
— И написал всерьез. Я вас поздравляю.
— Значит, вы знаете, что это мое? Что это мое? Он расплющил ладонь о страницу на столике.
— Мой дорогой друг, «Если публика верит, что это картина Рафаэля, и платит цену Рафаэля», сказал Валентайн, предлагая ему сигарету, — «тогда это Рафаэль»{147}.
Сигарету приняли не глядя. — Да, я… но репродукции, они не… Эту я не видел, но они же плохие во всем, они… вот, видите, это пространство, оно теряет почти всю ценность, потому что голубизна, она не совсем… она не…
— Неплохо, для репродукции, сказал Валентайн, глядя, как он наливает себе в стакан бренди. — Но я видел саму картину — и она великолепна. Она — почти идеальна. Идеальный ван дер Гус.
— Да, но я… все не так просто, знаете. В смысле, сама картина, ван дер Гус, повторил он, прикрывая рукой небо за крестом, — это… мое.
— Твое? сказал Бэзил Валентайн с улыбкой, глядя, как он садится. — А ты, значит, работаешь по ночам, да?
— Да, теперь обычно так.
— Этот элемент таинственности, он заразен, да?
— Нет. Нет, не начинайте. Так раньше говорили, так что не говорите. Все не так просто. Он отпил бренди. — Это то же ощущение… да, ощущение голубого летнего дня, понимаете? Это чересчур, такой день, слишком яркое освещение. Так хуже, не дает спроецировать освещение самому, это… выборочное освещение, обязательное в живописи… как здесь, добавил он, показывая на картину.
— Увидев тебя сейчас, знаешь ли, я получил ответ на один вопрос, который меня беспокоит уже давно. Стоило увидеть твою первую вещь, это был миниатюрный Дирк Баутс, я задумался, писал ли ты с модели.
— Ну, я…
— Но сейчас это вполне очевидно, верно же, продолжил Валентайн, кивая на картину между ними. — Зеркала?
— Да, конечно да, зеркала. Он засмеялся — сдавленный звук — и закурил.
— У тебя уже одна есть, знаешь ли, сказал Бэзил Валентайн, внимательно глядя, как он вздрогнул, посмотрел на сигарету в руках и раздавил ради только что принятой. — Ты очень устал, верно.
— Да. Да, устал, я… я устал уже очень давно.
— Ты не спишь?
— Сплю, иногда. Днем иногда.
— Что ж, мой дорогой друг, сказал Валентайн, выпрямляясь и улыбаясь, — я тоже не сплю. Думаю, Браун единственный из нас, кому ведом сон праведника.
— Вы видите сны? спросил он резко.
— Сны? Святые небеса нет, уже много лет. А ты?
— Я? Нет. Нет-нет. Нет, я не видел сны уже… какое-то время.
— Ты мне еще ничего здесь не объяснил, знаешь ли, сказал Бэзил Валентайн, поднимая глаза от картины, придвинутой правой рукой, и от блеска золота на запонке. — Дева.
— Дева? переспросил тот, уставившись с другой стороны столика.
— Да, например здесь. Она правда господствует в композиции.
— Да, это так. Это так.
Валентайн подождал, следя за ним. — Изощренный покой в ее лице, пробормотал он наконец. — Его ты тоже находишь в зеркалах?
— Я… она… пролепетал он, взяв стакан.
Ректалл Браун поднялся, и с большой прытью, учитывая его сложение и тяжелое неподвижное впечатление, что мгновением ранее он производил, сидя глубоко в кресле. Он плоховато стоял на ногах, но плавающие за очками глаза словно сгустились, а голос, когда он заговорил, строго возвысился. До этого Браун все время переводил взгляд с одного гостя на другого, оценивая их эффект друг на друга. — На это отвечу я, и перейдем уже к делу, сказал он. — Его натурщица — девчонка, которую я ему нашел, она однажды пришла продать нам книжку с ненормальными стишками. Этот ее покой — у нее просто не все дома. Он поднял голую руку. — Присядь, мальчик мой, и помолчи. Мы и так уже потратили пол проклятого дня, пока дожидались тебя. Он повернулся к Бэзилу Валентайну, поднимая левую руку, с бриллиантами — и сигарой, уронившей пепел на Gula, чревоугодие, перед ним. — У Валентайна тут есть мысль для твоей следующей вещи, но сперва я хочу знать, когда ты закончишь ту, с которой там сейчас валяешь дурака.