Несколько человек в баре смотрели в их сторону. Один направился к ним, медленно, с осторожностью штурмана. Руками он сложил перед собой трясущийся нактоуз для того, что служило компасом в этом странствии, для стакана виски, стоящего рискованно, перпендикулярно соединению пальцев.
— Было так странно, словно он мог увести всех добрых протестантов… путем Урумы, если бы захотел. А потом, когда я шел с ним домой, он об этом почти не говорил, почти не говорил ни слова о том, что… человек с насущными обязанностями…
— Послушайте, господа, произнес голос позади них. — Мне понравилась ваша проповедь. Это была фигура с другого конца стойки, натуральная ветхая кора, вынесенная к берегу и ищущая тихой гавани.
— Но… я? Он не спрашивал обо мне?
— Ну, правду говоря, я… почти не упоминал… Сказал, что видел тебя, и он спросил отсутствующе… он как будто обо всем говорит отсутствующе, всегда, кроме проповеди. Когда я с ними разговаривал, то обернулся и увидел, что он остановился, остолбенев и уставившись прямо на солнце…
— Господа, у меня тоже есть религия, произнес голос. — Я пьяница. Хотите вступить в мою церковь?
— Но ты, сказал Джон, поднимая руку, и запястье рядом с лилиями на стойке не отстранилось от его прикосновения, — тебе нужно отдохнуть, правда. Когда рука священника поднялась, оттянулся рукав, обнажая циферблат часов. — Мне надо торопиться, но я хотел бы… по правде говоря, увидев тебя на улице, я подумал, что узнал тебя и потом подумал: да нет, не может быть, это же старик.
— Господа…
— Но мне уже надо торопиться, я должен успеть на поезд. С тобой все будет в порядке?
— Господа, у меня тоже есть религия…
— Если бы ты приехал к нам в гости, вместе с твоей женой? Мы бы поболтали, как когда мы были… потому что я о тебе вспоминал, я о тебе думал, я жалел, что ты не передумал о…
— Господа…
— Вот, не забывай яйца. С тобой все будет в порядке?
— Хотите вступить в мою церковь?
Под поверхность земли вели ступени метро, одно творение под другим: земля на воде: вода на скале; скала на спине быка; бык на песке; песок на рыбе; рыба на неподвижном удушающем ветре; ветер на юдоли тьмы; тьма на тумане.
А под туманом? Джаханнам, состоящий из семи ступеней, одна над другой.
— Та история о святой, помнишь. Ты мне о ней рассказывал. Как же мало ты мне рассказывал, сказала Эсме, — как же мало… проводя пальцами вниз по краю задернутой занавески, спиной к подвальной комнате. Голая электрическая лампочка посреди низкого потолка отбрасывала ее тень на занавеску перед ней; она провела рукой вдоль контура тени, лежащей на свету. — Святая, за которой следовали в монастыре, ибо она оставляла за собою благоухание, цеплявшееся за флаги. Аромат святости. Лак ты рассказывал, сказала она, повернувшись так, чтобы ее профиль стал почти виден в тени. — Что ты делаешь? Что ты сейчас делаешь?
Воздух никогда не проходил через комнату; но теперь, за ней, новый свежий запах пронизал вес остальных, так долго наполнявших воздух, покоясь на тяжелом дурмане кипящего масла, поднимающегося из чего-то наподобие горшка меда, чтобы поддерживать аромат лаванды, который прямо сейчас развеивался чем-то свежее и острее. — Этот цвет, пробормотал он.
— Какой цвет? Она быстро прошла через комнату, заглянув в кастрюлю, где нагревался венецианский терпентин с ярью-медянкой.
— Зеленый, какой образуется зеленый.
— Это красивый зеленый. Красивый зеленый из давних времен, еще до нас. И до моей матери, но это не голубой. Какой он пока что тихий, продолжила она. — Как ее звали? Эсме смотрела, как он переносит кастрюлю с раскаленной спирали на стол рядом с пустым мольбертом, у другой стены, где прислоненными стояли холсты, одни неготовые, другие — начатые; за ними — две панели тонкого стареющего дуба; а затем — зеркала. — И все, чего она касалась, еще многие дни хранило сладкий аромат святости. Как ее звали? Эсме села на стул перед камином, подперев подбородок рукой, глядя на него. Он редко с ней говорил; сейчас она сидела там, где бывала во все минуты молчания, которым уже потеряла счет, пока он изучал ее в мощном искусственном свете — не для того, чтобы (объяснил он однажды) найти то, что уже есть, а для того, чтобы найти, что он может добавить — и отнять: поскольку на первых порах, желая скрыть лицо в страхе перед пристальным взглядом, Эсме вела себя так, будто кто-то извне может раскрыть внутри нее такое, чего она не знает о себе сама и ранее была совершенно не готова скрывать это или защищать. Но на картинах с ней, как оказалось, получалась вовсе не она; и теперь Эсме сидела, глядя, как беззвучно двигаются его губы, и в ответ беззвучно двигались ее. Вовсе не она, — но мои кости и мои тени, тело женщины, давно покойной, покойной, если она вообще жила. Эсме совершенно выкинула из головы это свое разоблачение, допуская, что показывала в самом деле поддельное существо: надевавшее то, что Эсме бы в жизни не надела: здесь — в полупрофиль, синяя ткань бархата ломается на плече и поперек груди, и волосы ниспадают, она в безопасности, ее необитаемое лицо оставлено в аскетичном совершенстве, чтобы он искал с клиническим холодом, — но не находил здесь меня; скорее академический неинтерес, техническая интенсивность, — нелюбящие глаза.