Когда дьявол явился Герберту — забрать его душу, — тот воспротивился; и пропал в двузубце пламени.
Точка слежения ручки сдвинулась по бумаге — и все пропало, Эсме все потеряла и лежала, измученная, изнуренная от этого возвращения своего временного «я». И все же на краю пропасти, куда она не могла упасть, Эсме трепетала от предвкушения звука, что вмешается в реальность, в страхе ожидая сигнала, что отзовется с этого края. В тишине ожидания она вернула себя; медленно отступила назад; в тишине заговорила с собой; в неподвижности двигалась наигранно, словно за ней следят, ей вдруг стало нужно, чтобы на нее смотрели, чтобы рядом находилось другое сознание, знающее о ней, сдерживающее ее, способное заверить Эсме в ее же существовании. Никого не было. Даже собственный голос прозвучал с бестелесным ощущением, напугав ее. Она снова тихо сидела с ручкой над бумагой, ввергнутая в отчаяние, и ее лицо не выражало ничего, кроме пустого недопонимания одиночества.
На другой стороне вентиляционного колодца от ее закрытого окна женщина гладила на доске. Рядом с ней ненадолго остановился мужчина в нижнем белье, что-то бесшумно сказал и пропал. Потом, не меняя выражения лица, Эсме уже плакала и отвернулась от окна, где наблюдала за соседями без их ведома. На странице она написала:
экзерсис столь же важный, как и церемонии, которые исполнялись по требованию народа во время папских интердиктов в средневековой Церкви, когда служить мессу запрещалось, но «братья звонили в колокола и играли на органе в хорах; и тогда граждане в нефе были вполне довольны от уверенности, что мессу служат за алтарем»{173}.
Эсме написала с сожалением, надувшись,
но все выдохлось. А чудо пресуществления? лишь проблеск; и остался лишь аромат его смерти, божественный аромат, как от лилий, выросших из тела святого Николая Толентинского после того, как он упрекнул скорбящих братьев, которые принесли ему блюдо из горлиц к потному смертному одру, и мановением руки вернул птицам оперение и отправил восвояси из окна своей кельи; лишь аромат лилий, гниющих в банке из-под фруктов рядом с Эсме.
Она зажгла спиртовку, посидела недолго рядом, после чего нашла чайную ложку, чтобы разжижить дозу героина, глядя на пламя, на лилии за ним. — Если я не настоящая для него, сказала она вслух, уставившись на мертвые лилии, — тогда где я настоящая? И сборник Стивенсона, который она положила открытым на стопку книг у спиртовки, грозил загореться. Она сняла его и в нем перечитала, снова, «Ты мужчина, и ты человек умный, а я перед тобой всего лишь дитя. Не сердись за то, что я тебя учу, я, знающая так же мало, как деревья наших гор. Но те, кто многое изучает, скользят лишь по поверхности знания, они схватывают законы, постигают величие замысла, но не видят трагической сути повседневности. Только тот, кто, как я, живет со злом бок о бок, помнит о нем, знает о нем и умеет сострадать…»
тук тук тук раздалось от двери, с безжалостной точностью возврата во время с его последовательностью прискорбных мгновений. Губы Эсме поджались.
— Кто там? окликнула она.
— Чеби.
— Господи боже чего ты свет не включишь? спросил он, когда она его впустила. Прошел мимо нее к шнурку лампы.
— Потому что я одна, сказала Эсме. Ее вес повис на Чеби, и, не говоря ни слова, он набросился на нее.
Кончался день, а Отто шел один, на юг, по Мэдисон-авеню, и его лицо выражало крайнюю концентрацию пустоты, проходящей вокруг него, лица офисных посыльных, выпущенных на ночной воздух машинисток, отвратительно успешных молодых людей, самодовольного успеха в среднем возрасте, женщин, тянущихся за шиком и достигающих посредственности, что потратили весь день на трату денег, на чей заработок потратили весь день их усталые мужья, те самые мужья, которые вернутся домой через пару минут после них, смешают коктейль и сядут, уставившись в противоположном направлении. С дипломатом в руках и недобрыми мыслями обо всех знакомых Отто шел с высоко поднятой головой. Делая вид, что презирает одиночество, он все же смотрел на струящееся мимо безбожное собрание так, словно надеялся кого-то узнать, спасти какое-нибудь лицо из анонимности толпы, тут же пожалев об узнавании, и тем самым спасти себя. Он даже всерьез подумывал о разговоре с незнакомцами; и с этим изверглась мысль об отце, кому он договорился позвонить, назначить место для их первой встречи. На этом Отто вдруг с новым интересом увидел всех очень успешных прохожих среднего возраста, вожделея их бриллиантовые запонки, шляпу-котелок, аскотский галстук и даже (хотя он сам бы немало поразился, если бы в таком пришел «папа») жемчужно-серые гетры. Эту задачку до сих пор было проще не трогать; и шли бы к черту Эдип и иже с ним. Пока что отец может быть любым по выбору сына. Стоит же их глазам встретиться в вынужденном узнавании — все кончено.