И вписал:
Как ты не понимаешь нахлынувшее
на меня внезапное освобождение?
и сидел, изливая дым на влажные чернила.
На улице Отто спросил, — Как тебе для разнообразия пообщаться с джентльменом?
— От-то.
— Но он же такое крысиное создание, твой Чеби. Как ты его только терпишь.
— Разве он не ужасный? сказала она со смехом, повиснув на руке Отто. — А знаешь, что он сделал, когда мы только познакомились? У него были чем-то заняты руки, и он попросил залезть к нему в карман и достать спички, и я залезла, а он разрезал карман, и моя рука все опускалась и опускалась. Разве не ужасно?
— Да. И что ты тогда сделала?
— Ничего.
— Ну а он что?
— Не помню.
— Где хочешь поужинать?
— В «Виареджо»?
— Эсме, там всегда полно… ну, не знаю, всякого хлама из краев ниже Четырнадцатой улицы. Там, как у Свидетелей Иеговы, сядешь за столик — и все налетают. Зачем ты туда вообще ходишь?
— Я и не хожу.
— Эсме!
— Меня туда водят, сказала она. И они уже были у дверей «Виареджо»{174}, маленького итальянского бара непотистской честности, пока его не открыли для себя экзоты. Соседские все еще заходили, малым побежденным числом и в основном во второй половине дня, пока два маленьких зала и стойку не занимали образованные классы — скверно одетые, недоедающие, перепившие сквоттеры столь высокого ума, что им прощалось отсутствие хороших манер, вкуса столь утонченного в одном направлении, что им прощалось его отсутствие во всех остальных, столь выпестованных чувств, что нормой среди них считалась только аберрация, все они дрейфовали здесь в промозглых лужах упадка, специально просчитанных, чтобы показать никчемность того, от чего они отказывались, три пола двух цветов, компания людей, духовно и физически не того размера.
Дым и человеческий голос создавали единую текстуру, сплетая вместе этих людей, для кого Данте шесть столетий назад оживил Ад. Шел разговор интеллектуального напора, неслыханного с тех пор, как Лаберий рекомендовал персонажу в одной из своих драм ознакомиться с началами философии в туалете. Были здесь поэты, писавшие картины; художники, критиковавшие музыку; композиторы, рецензировавшие романы; непубликовавшиеся романисты, писавшие стихи; но поэт, войдя, мог бы вспомнить Петрарку, нашедшего папский двор в Авиньоне «стоком всех пороков, где добродетель считается знаком глупости, а проституция ведет к славе»{175}. Впрочем, у Петрарки был повод раздражаться — его сестру совратил папа: здесь о подобном никто не заявлял, хотя многие бы осмелились, если бы им только пришло подобное в голову, особенно те — и причем радостней, — у кого были младшие братья.
— Это там правда сидит Эрнест Хемингуэй? — сказал кто-то, когда они вошли. — Где? — Вон там, за стойкой, здоровяк, ему бы еще побриться не помешало, видишь? благодарит, что его угостили, видишь его?
— Пожалуй, меня можно назвать позитивным негативистом, сказал кто-то еще.
— Макс хорошо чувствует пространство, сказал юнец справа от них, увиливая, чтобы пропустить Эсме, — но его геометрические тела не сравнятся, скажем, с телами Уччелло. А где будет абстракция без геометрии, я вас спрашиваю?
Пока глаза Отто бегали в поисках Макса, Эсме вошла с летящей легкостью, и удовольствие озарило ее тонкое лицо, когда она улыбалась одному за другим с изящной фамильярностью. — Вон он, сказал Отто, когда они садились. Музыкальный автомат играл «Вернись в Сорренто». Отто поправил перевязь, пригладил усы. Эсме села, глядя на этот призрачный прилив с безмятежностью женщины с картины; и часто поворачивавшиеся к ней лица, как у посетителей галереи, всматривались с отсутствием, пока, неузнанные, вернув самосознание, не отворачивались, один — чтобы сказать: — Я знаю ее, но Бог знает, кто он такой; другой — Ее клали на несколько месяцев, пару лет назад; а третий — чтобы послушать анекдот о Каррузерсе и его лошади.
На столике Макса среди его и шести других локтей, множества мокрых пивных стаканов, книги «Фьюить Фьюить Фьюить»{176} и экземпляра Матушки Гусыни лежала «Тщета времени». Макс поднялся, подошел вместе с ней.
— Что о ней думаешь? спросил Отто любезно, не поднимаясь. Вернул страницы, смахнул пару еще не просохших пятен.
— Что ж, Отто, это хорошо, сказал с сомнением Макс.