В отличие от детей, кого доедать поощряют знакомым, выскобленным ложкой трофеем в виде счастливых зверушек, нарисованных на дне тарелки, Уайатт каждую скучную трапезу торопился к встрече со смертным грехом. А порой забывал о еде, потревоженный неодетой Фигурой в центре стола, на которую таращился равнодушными глазами детства, пока его не отрывали. Когда ему объяснили значение надписи, в тех темных коридорах то и дело слышалось его бормотание: — Cave, cave, Dominus videt.
Даже тетя Мэй, несмотря на свое ревностно соблюдаемое антипапское наследие, не перечила этой литании, ибо все еще, как и все женщины до нее, планировала нового уважаемого священнослужителя в семье. Недавние откровения привели лишь к удвоению усилий. Уайатт подслушал однажды, как она обсуждала его будущее с Джанет. Вопросом было, вырастет ли он крепким, чтобы выдержать непогоду Лапландии, куда понесет слово Божье. После этого он больше никогда не просил Господа о силе и здоровье.
Она обнаружила, что обязана ограждать его сразу с нескольких сторон, предвосхищать и отбивать разные возможные влияния кроме Рима, который ему преподносила величайшим посланцем зла, отравы и развращенности на земле (тетя Мэй, похоже, знала во всей Полноте историю папского двора в Авиньоне — единственный известный случай, когда она произносила слово «бордель»). Она раз за разом излагала выдающиеся жития из «Книги мучеников», читала ему вслух «Последний день» доктора Юнга и заставляла его читать вслух «Могилу» Блэра. Вместе они читали вслух епископа Бейлби Портьюса, «Смерть»{33}, и одновременно она отбивала у него охоту проводить время с Джанет, навещать обитателя сарая для телег и выходить на прогулки с дедом. От приходского дома было рукой подать до церкви, как и положено, но он возвышался на пригорке почти в двух кварталах от нее, на противоположном конце городка от таверны «Депо», подступ к которой охранялся изгибом дороги, где предупреждающая табличка указывала в неправильном направлении. От таверны до приходского дома была почти миля по короткому благопристойному нефу главной улицы, — миля, которую Городской Плотник преодолевал довольно часто и, когда мог и разрешалось, брал внука на прогулки к недавно заброшенной стройке моста, за время этих кратких вылазок умудряясь обильно пополнить кладезь «вздора», с которым столь доблестно билась тетя Мэй. Из-за отца и деда она никогда точно не знала, откуда Уайатт берет сказки о яйцах грифона, алхимии и ту безобразную, отвратительную историю о женщине и быке; но когда его любопытство обращалось к великим странствиям и таким личностям, как Кубла-хан, Тамерлан и пресвитер Иоанн, тетя Мэй понимала, что должна благодарить Городского Плотника.
Теперь, в средние часы второй половины осеннего дня, она стояла на западной веранде, поджав губы, обхватив локти руками, глядя, как над горой Ламентейшн темнеет небо. Из-за пронзительного позвякивания ниже по склону она сложила локти и поджала губы еще сильнее. Не сдвинулась с места, увидев, как из дверей, ведущих в сарай для телег, показался Уайатт и двинулся по склону к ней.
Было либо неизвестно, либо никто (кроме, возможно, Городского Плотника) не потрудился узнать, почему преподобный назвал варварийскую обезьяну Гераклом. Большинство и вовсе предпочло простой путь невежества и считали, что жильца сарая зовут Геркулес: это объяснялось проще, раз он был крепко сбитым детиной выше метра ростом, светлого желтовато-коричневого оттенка с темной линией вдоль щек, а также безволосыми ладонями и ступнями. Он был непоседлив, благодушен и занял для своих проделок и пения целый конец сарая. Спал в старых санях. Когда думал, что пришла пора есть, когда скучал без компании или когда порой просто словно искрился каким-то срочным посланием, он яростно трезвонил колокольчиками саней. Выданный для развлечения белый кролик выявил слащавость его доброй натуры. Геракл баюкал его в руках и пел. Но лучшим другом ему все же стал ребенок, спускавшийся накормить его рыбьим жиром собственной ложкой из собственной склянки (об этой связи тетя Мэй не подозревала) и часами изливавший душу обитателю сарая. В ответ на вопросы Геракл задумчиво почесывал в подбородке, склоняя голову так же, как преподобный, — впрочем, на эту деталь никто не обращал внимания. Ведь в другие часы приходил и сам Гвайн, всегда один, всегда распространяя вокруг самый лучший запах — слабую свежесть тмина. Он тоже задавал вопросы.
Но с возрастом Геракл пел все реже. Завел обычай угрюмо сидеть в санях, глядя далеко за стены сарая, словно грезя о днях под марокканским солнцем, в другом поколении, о краже из садов арабов. Он так и не встретился с тетей Мэй. Знал ее тонкий силуэт, появлявшийся развесить белье на веревке (где она вешала мужское и женское раздельно, наказав то же и Джанет) или спускавшийся в одиночестве с садовым совком и ножницами к деревцу боярышника на краю верхней лужайки. Знал он и ее певческий голос — и ненавидел. Она так и не увидела Геракла, так и не упомянула о нем, но тонко поджимала губы и отворачивалась, если о нем заходила речь. Так уж тревожила ее христианское миропонимание — настолько, что она ни разу не сказала о нем и не призналась самой себе, — мысль, будто эта обезьяна заменила Камиллу.