— Это нужно запретить, привозить таких созданий.
— Ах, ах Геракл, да, ты хочешь сказать, да, это незаконно, вывозить их с Гибралтара, начал он, отвечая, сбитый с толку.
— Нарушил закон, что, гордишься собой! ее очки опустели от света, когда она вернулась к своей тарелке; и Уайатт после паузы ее самоустранения спросил:
— Как ты убедился, что это оригинал? А если…
— Потребовалась… эм-м… хитрость, чтобы провезти его через таможню. Понимаешь ли, это незаконно, вывозить произведения искусства из Италии…
— Италии! встряла через стол тетя Мэй. — Мне ты никогда не говорил, что был в Италии! Никогда. Мне ты никогда не говорил!
— Странно, что ни разу не упоминал, сказал Гвайн.
— Упоминал! Ты мне никогда не говорил, сказала она, вставая из-за стола.
— Какая тут, право, мирская разница…
— Мирская! Никакой мирской разницы, все верно. Вовсе никакой мирской разницы. Для того, кто рассказывает байки о злых духах, которые дурачат добрый народ, загрязняя путь в Рай, никакой мирской разницы, говорила она, приближаясь к двери. — Хотя бы избавил от этого Камиллу! закончила она и была такова. Гвайн встал из-за стола секунду спустя, с обрывком извинения сыну, хотя даже не взглянул на мальчика, и вышел на веранду, где стоял и смотрел прямо на солнце.
В приятную погоду, как тогда, тетя Мэй по-прежнему выходила стричь свое деревце боярышника. В тот день, вернувшись от него, она хранила внушительное молчание. Гвайн мог бы решить, что дело в инциденте с Италией, но она тихо сказала: — Сегодня я видела камышницу. (Камышник был на их фамильном гербе.) — И ни одного самца в округе. Уже много лет не видела камышника.
Хотя и медленней, двигалась она все еще с напором. Ее мир наконец сузился до книг и боярышника. На вопросы чужеродной внезапности она испуганно вскидывала глаза, словно какое-либо земное обстоятельство может помешать ее приготовлениям к уходу. Шли дни, она пела слабым голосом, держащим, как ей казалось, мелодию, — гимн, взятый, насколько ей помнилось, у Джона Уэсли, — выражая свое божественное томление, готовая подчас, как святая Тереза, «умереть от невозможности умереть».
разносился ее плач по яркому весеннему воздуху до ушей всего живого. Она надела старый комбинезон поверх домашнего платья и повязала на голове защитный чепец. Старые садовые туфли прошли по утренней траве, кишащей созданиями меньше ее стеблей. Когда тетя Мэй подошла к боярышнику, вырванному из земли и лежащему навзничь, с розовыми лепестками среди бурьяна, перед ней вспорхнула зарянка. От изумления голос прервал песню. Она в отчаянии подняла деревце и втолкнула обратно в развороченную землю под мертвым углом. Затем направилась домой и не успела зайти, как то снова упало.
Прошлой ночью Геракл вырвался на свободу. Городской Плотник, встретив его перед таверной «Депо», водворил обратно в сарай и пытался пересадить дерево. Но без толку. Оно умерло до исхода недели, как и тетя Мэй.
Ей было шестьдесят три. В ее случае повинен был не преклонный возраст, а, напротив, систематическое разъедание бесплодными годами и мыслями, порицанием — в целом жизнь, скованная условиями отрицания, удовлетворенная сопротивлением любому способному дать плоды соблазну. Лучше выйти замуж, чем гореть, но к этому малодушному выбору ее никто не принуждал: заскорузнув, она без колебаний ступила из одной девственности в другую. И вот, три века спустя после Дордрехта, ее лицо несло суровое выражение Избрания, словно она знала, куда попадет, бывала там уже не раз. Казалось, она торопится уйти из этого тела, как любая тщеславная душа, застывшие пальцы выцвели под стыдливым румянцем в рамке — БЕЗ КРЕСТА НЕТ ВЕНЦА. В окружении закрытых книг, с «Естественной историей» Бюффона на полу, ее нашли в кресле, в котором она оставила собственное тело, убежав прочь, безоговорочно бросив его, словно даже последней трубе не призвать ее назад. Последними словами тети Мэй были: — Кажется, я положила это в верхний ящик бюро. В него потом заглянули, но нашли только белую круглую шкатулку из ракушки с отверстием в крышке, куда она складывала мертвые волосы, когда вычесывалась.
Уайатту было двенадцать, и на него произвело глубокое впечатление надгробное слово отца над безликим ящиком, где в ни разу не ношенном лавандовом платье лежала тетя Мэй под закрытой крышкой — по условию столь же настоятельному, как у Блаженной Гумилианы (очередной приверженки извести), на последнем издыхании потребовавшей надеть на нее носки, чтобы публика не преклонялась перед ее босыми ступнями.