— Это смешная шутка, сказала она вдруг, громче, и рассмеялась, но смех уже пропал, когда он взглянул ей в лицо.
— Нет, не смешно, сказал он, снова посмотрев на портрет. Начал поднимать его из любопытства перед зеркалом, а потом резко бросил на пол и повернулся к ней. — Ты можешь выйти прогуляться?
— Ей надо на долгую прогулку с химикатом в не-желудке, сказала она. Она уже надевала перчатки.
Когда они выходили, Эсме остановилась в двери. — Ты будешь здесь? спросила она Чеби. Тот кивнул.
— Но останься!., сказала она с отчаянным шагом к нему.
— Конечно, куда я денусь, сказал Чеби с кресла, и подмигнул ей и улыбнулся, едва приподнимая концы своих тончайших усов.
На этом она лишилась оцепенения и пожухла у косяка открытой двери, улыбаясь ему.
Отто ждал наверху лестницы. Когда они вышли, он забросил конец зеленого шарфа через плечо и заговорил как можно непринужденней, — Где ты вообще взяла эти сережки?
— У нее они были всегда.
— Никогда их на тебе не видел. Даже не знал, что у тебя проколоты уши. Она ничего не сказала. — Не больно? В смысле, такие большие.
— Да, ответила она отворачиваясь, — ей от них больно.
Отто подумал взять ее за руку, но не взял, все еще. К тому же он шел справа и мог лишь задевать ее локтем на перевязи. Он думал о рисунке, который нашел — и оставил — у нее на полу; на самом деле он испытывал к нему горячее любопытство, но отложил, как откладывал взять ее за руку, пока они не отойдут подальше от двери (как будто на незнакомой ей территории она будет на милости его защиты): все это, хотя автопортрет так и висел у него прямо перед глазами, когда он сказал ей, — Мне надо скоро встретиться с отцом, где-то через час. Когда она не отозвалась, добавил, — Впервые.
— Это хорошо, сказала она.
— Не знаю, насколько хорошо, сказал он. — Сама представь, быть в моем возрасте и встречать старика впервые. Он помолчал, пока они свернули за угол и отсортировались от идущих там незнакомцев. — Со влекитесь ветхого человека с делами его, говорится в библии, и облекитесь{311}…
Вдруг она взяла его за руку, всю его перевязанную — в свою. — Ты знаешь?., сказала она.
— Что?.. Он попытался дотянуться рукой из конца перевязи и пой мать ее за ладонь в перчатке, но не мог ничего нащупать.
Я узнала, что там никто, сказала она, с сокровенным доверием.
— Никто?
— Вчера ночью раздался стук в дверь. Я открыла — а там никто. У моей двери на самом деле был никто. Пришел навестить.
Отто пробормотал и быстро взглянул на нее, на голубые пустоты ее глаз в свете улицы. — И… никто вошел? сумел выдавить он, потянувшись правой рукой к ней.
— Нет, сказала она, и отпустила его так же резко, как схватила.
— Так слушай, ты знаешь… тебе нельзя… нельзя слишком волноваться понимаешь, в смысле после того, что случилось.
— Ты тоже знаешь, что случилось? спросила она, глядя на него с немалым удивлением.
Отто посмотрел на нее с возбуждением. Да, он ничего не понимал; но она с ним, они вместе после как будто очень долгой разлуки, и — Все это… сказал он, — Все это…
— Он занимался с ней любовью, а потом она ушла.
— Что ты сказала?..
— Любовью, что пахла, как лилии Мадон-ны, продолжила она, и ее голос ровно поднимался к плоскости изумления и отрешенности. — Да, сказала она с напором; потом ее голос упал. — Как гной святого Иоанна Креста.
Он уже начал обходить ее, чтобы обнять, но она остановила его на месте выражением бесконечного упрека.
— Что пахла, как лилии Мадон-ны, сказала она этим упавшим голосом, голосом бесконечного сожаления.
— Так слушай, ты… он — кто?., выпалил Отто другой ее стороне, начал брать ее за руку и осознал, что она все еще несет «Хижину дяди Тома». В голове клокотал огромный выбор неважностей, от проходящих мимо лиц, тут и там поворачивающихся в тусклом любопытстве, до той первопечатной шутки, что «Хижина дяди Тома» написана не рукой, а Гарриет Бичер-Стоу…
— Он в зер-кале, — кто, сказала она своим насмешливым тоном.
— Так слушай, та фотография, и его… выражение, что это?., ты позировала?… для него?
— Иногда она позировала.
— Но где… но где картины?
— Он их ей не показывал. Ее голос взбодрился от разочарования. Они проходили перед баром, чья дверь как раз открылась и излила тяжелый прерывистый поток немецкой музыки, пропавшей на следующем же их шаге, оставив ее лицо в синем и красном свете оконной вывески с пивом, обнаженным в выражении страха, которое он впервые заметил у нее, когда днем навалился на Эсме в кресле и что-то, где-то, разбилось: но в этом мгновенном заговоре огней и макияжа тот безупречный страх стал ужасом, причем пресыщенным ужасом за пределами человеческих лет и долговечности, и он содрогнулся при виде этой ведьмы раньше, чем спохватился.