Но она просто смотрела на него. — Фрэнк, это когда-нибудь закончится? Каждый раз, как ты заходишь в эту комнату, я не знаю, кто выйдет. Проходит два месяца — и на всем остается мел с твоих рук, когда ты чистишь свои клише. Все постоянно воняет. Вот я раньше думала, что лаванда — это цветы, а теперь как ни унюхаю, первым делом думаю, что это ты делаешь свои… свои…
— Я занят, сказал он и вернулся к столу перед собой. — Ты раздражаешь мне нервы.
— Нервы! вскричала она уже у раковины. — А у меня, что ли, нервов нет? Когда тебя ни посадят, я думаю, может, ты вернешься и мы заживем по-другому, а когда ты возвращаешься, через месяц я уже почти хочу, чтобы тебя опять посадили. Ты бы еще сидел за ту марку, если бы не их ошибка.
— Ошибка! Если когда-то меня и оберегала десница Богородицы, то в тот раз. Вердикт отменили, потому что один присяжный оказался евреем. Он клялся на Новом Завете. А ты говоришь, ошибка. Да это сама Дева Мария поквиталась за ошибку, которую совершили евреи две тысячи лет назад, вот что это за ошибка. Он подождал ее ответа, подозревая, что она выключила слуховой аппарат. Потом продолжил ностальгически, глядя на себя в зеркало, — И какая же красивая была марка, марка Антигуа на один пенни. Четыре месяца делал ее клише. И думаешь, с краской было просто? Думаешь, кто угодно может смешать краску пюс? Вот почему этот пацан никудышный. Стал бы он над этим корпеть? Ты меня слышишь? Он подождал, с подозрением, чтобы узнать, не выключила ли она слуховой аппарат, чего еще не научился отличать.
— Слышу я тебя, сказала она устало, у раковины, и выключила слуховой аппарат.
— Ну так хватит говорить со мной как с обычным бандитом. Ты хоть раз видела меня с оружием? Я хоть кого-то обидел, кроме одного раза и то по ошибке, это все знают, и не сосчитать все службы, которые я за нее отстоял. Он наспех перекрестился и выбрал волосы на вечер — щедрую черную шевелюру. — Не то что этот пацан, он бы и за родную мать службу не отстоял. Неряшливый и никудышный. Когда я был дома и мог поделиться с ним знаниями и опытом, всегда пытался его учить. Учил, как взламывать американский замок полоской целлулоида. Учил, как вскрывать замок смоченной ниткой и щепкой. Учил, как изображать искривление спины, или искривление ноги. Меня вот никто не учил. Сам выучился. И было тяжело, а у него был я, рядом, его родной отец. И чему он учится? Да ничему. В жизни не работал ни дня. Думаешь, и назову такого лодыри сыном? Он теперь как все, они не учатся своей работе, не изучают свои материалы. Покажи мне человека, кто сделает такой идеальный зеленый цвет, продолжал он, опускав взгляд на двадцатидолларовую купюру. — Это дело не для лодырей, это дело для художников, ремесленников.
Мистер Синистерра помолчал, пристраивая черные волосы поверх собственных — редеющей текстуры ранней седины. Потом продолжил тише, — У него нет таких устремлений, как у его отца. Я пытался учить его делать медные клише, цинковые клише, стеклянные клише. Единственные платиновые, что я сделал, он мне чуть ни испортил. Всего раз он пытался что-то сделать один, пытался сделать фискальные марки. Я ему помогал всю дорогу, как старый мастер, чистить медное клише бензином, делать восковую основу, смягчать капелькой лавандового масла Он сделал халтуру. Пришлось все выбрасывать, пока он не втянул нас всех в неприятности. Даже цвет — думаешь, он мог отличить один зеленый от другого? Он его и от красного не отличал. Его отец — ремесленник, художник, а он — не больше чем лодырь.
Мистер Синистерра припорошил черные волосы на место. С кухни раздавались звуки, но не ответные слова; только звон кастрюль. — Сейчас не старые времена, сказал он, глядясь в зеркало. — Тогда можно было выдать позолоченный четвертак за десятидолларовый золотой. Не времена Пита Маккартни и Фреда Бисбуша, и Большого Билла Чудилы, времена, когда Брокуэй сбывал сотню тысяч как нечего делать. Не времена, когда Джонни Джентльмен расплавил Аскотский кубок.
Он подошел к вешалке выбрать галстук. Отщелкнув Итон и Харроу, он приподнял мягкий темно-синий с зазубренными красными полосами почетного артиллерийского полка, пораздумал, а затем вернул на вешалку рядом с висящим протезом руки. — Это дело не для лодырей, это дело искусства. Знаешь размер места за Гамильтоном на десятке? Меньше одной сто двадцатой дюйма. И ты зовешь это делом для лодырей? Когда пацан делал фискальные марки, он даже не старался. Кислота попала под воск и все перекосила. Думаешь, его это заботило? Он и не заметил разницы. Что хуже, чем укусы злой змеи, чем такой пацан{324}, ты меня слышишь? Ты-то в жизни книги не читала. Ну да неважно. Большое разочарование для отца, когда сын не интересуется отцовским делом и не желает его продолжать.