Но прижалась рука к кости. На этом он отступил от своего отражения, вышедшего из зеркала обретаться отдельно, и наблюдал, как оно идет через зал к вестибюлю, готовый похвалить это пустое существо, если все пройдет как надо; бросить матовым и без гроша, если все сговорится против него. Даже абсолютно уверенный, он не доверял чарам; даже так он не заметил зеленое кашне, волочащееся из его кармана.
— Комната на одного на ночь?
— У нас только одна, сэр. С ванной. Девять пятьдесят.
— Хорошо. Хорошо.
— А ваш багаж, сэр?
— Будет после меня. Из порта, еще едет за мной.
— Боюсь, мы вынуждены просить заплатить вперед. Формальность… — К слову, все мои дорожные чеки — в маленьком чемодане, понимаете, он едет за мной сюда из порта. Только что прибыл, в смысле вернулся в эту страну…
— Боюсь, мы не сможем…
— У меня нет времени на…
— Мы можем придержать для вас номер до десяти, если кто-нибудь не…
— Да, что ж, давайте так. Придется так, понимаете. Спасибо, закончил Отто, отворачиваясь от стойки, с частицами выражения на лице в разброде, словно он в театре и временно запутался в ходе сюжета; но как у театрала искупление написано на корешке билета и этот стерильный фрагмент веры обещает ему, что спасение не за горами, когда он садится в кресло для последнего акта, так и у Отто заблаговременное спокойствие пронизало элементы его лица.
Тем не менее механизмы веры склонны скрипеть, когда на борт всходят массы; и чем больше насаждается внушительная тирания их привилегий, чем сильнее любовь к зрелищам требует эффектов, тем бесстыдней обнажается машина. Среди первых и самых жизнерадостно внесенных вкладов Рима в упадок цивилизации была его галантная поддержка декаданса греческого театра, где римские глаза моргали в удивленном удовлетворении, когда бог спускался в машине даровать на сцене спасение, в которое так верили зрители (тогда как Демокрит, отчасти уступая популярным предрассудкам, наделял небожителей «той же формой, что и людей, но величественней, состоящей из самых утонченных атомов, менее подверженных растворению…»{331}).
Как говорила Джин Анатолю в баре, уже тогда, — Я как бы всегда ожидаю, что случится что-то хорошее. И тут оно случается.
Перевязанная рука вскинулась в напряжении из перевязи; свободная бросила свои старания упихать зеленое кашне в карман и рухнула, когда Отто встал, мягко пошатываясь, словно зависнув — быть может, как Авессалом, повешенный за подбородок на дубе, когда его сердце нашли копья Иоава, — и потому спустился на землю сраженным: вращающаяся дверь повернулась и извергла привидение на оборванном порыве ветра, слишком слабом, — он лишь слегка встопорщил кончик зеленого кашне.
Выходить в другую дверь было уже поздно. Этот человек его увидел. Отто закончил упихивать свое кашне в карман — в машинальном отрицании происходящего, — и ступил навстречу с протянутой рукой.
— Здравствуй, произнес он, этот звук словно забрал всю его энергию и не оставил сил прибавить слово, — Отец.
— Угу, сказал второй, быстро все оглядывая через толстые линзы очков, взяв трость под мышку, едва ли задержавшись пожать руку. — Все в порядке? буркнул он, направляясь к бару.
— Ну, да, я…
— Лучше возьми меня под руку. Так лучше выгладит.
— Ну, да. Прости. Конечно. Отто провел его в бар; и они остановились. Хочешь сперва выпить? В смысле, в баре? сумел спросить Отто, уставившись через обмякшее плечо на обмякшее очарование Джин за стойкой.
— Я не пью. И все равно в баре слишком много народу. Сядем за столик
Отто последовал за ним, оглядываясь на бар через собственное обвисшее плечо, — Не так уж много, сказал он.
Его спутник повернулся и впервые вонзил в него взгляд острых зрачков. — Ты. случаем, не пьян?