Снова зазвонили в дверь, долгий звон, и его руки остановились и крепко сжали друг дружку за спиной. Пока звонок продолжался, они расслабились.
— Я слышал радио, сказал он. — Но, поскольку я его понимаю, это очень удручает. Это духовное убожество. Вас удивляет, что я способен так говорить? если считаете меня не больше чем… этим, сказал он, и его руки разошлись позади в жесте, сомкнулись снова.
— Вы знаете роман Миксата, Szenc Peter esernyojc{421}? Разумеется, если бы святой Петр вышел на эти самые улицы сегодня, он бы нашел все, что пожелал, голоса из ниоткуда, музыка из неживых коробок, мужчины, возносящиеся в божественную высь на газовых шарах, путешествующие со скоростью звука, явления из ниоткуда на экране; больные возвращаются из мертвых, жизнь продлевается, чтобы смаковать каждую деталь боли, слепым даруются очи, а калек заставляют ходить, и даже есть штучка, которая может отправить весь город возлюбленного врага туда, где ему напомнят обо всех грехах, причем, разумеется, так же громко, как трубы на стенах Иерихона…
В дверь тяжело застучали. Мистер Инёнёню развернулся, как раньше, с рукой за пазухой. Из ванной быстро вышел Бэзил Валентайн, вытирая руки льняным полотенчиком. Его пальто и шляпа уже лежали в ожидании, и он их взял. — Идем, там черная лестница, сказал он. Мистер Инёнёню забрал свои шляпу и пальто из глубокого кресла у окон.
Стук в переднюю дверь продолжался, пока они шли через кухню. — Знаете, я слышал о вас забавную историю, в больнице в Секеш фехерваре? Мне рассказывали, в вас зашит радиопередатчик.
— Передатчик? резко сказал мистер Инёнёню в начале черной лестницы. — Приемник — еще ладно, но передатчик?
Когда пришел Бэзил Валентайн, все уже давно началось; и голоса гостей лежали на пагубной жаре монотонными пластами, поднимаясь в освещенные пределы, падая на темные донья зыбкой зараженной паразитами тишины. Кто-то уже отметил, что Брукнер был любимым композитором Гитлера, кто-то еще — что с любым молодым человеком что-то неладно, если ему правда нравится поздний Бетховен; кто-то по секрету сообщил, что объем мыльного бизнеса в Америке доходит до семи миллионов долларов в год, кто-то еще — что реклама — до семи миллиардов. Кто-то уже включил радио и кто-то другой выключил, хотя не раньше, чем мистер Шмук (из «Двадцатый век — Шмук», прямиком с Побережья по делам на праздники) услышал цепляющую музыкальную фразу, потребовал у ассистента имя композитора, услышал, — Кажется, ведущий сказал Керкель… и закончил, — Чтобы был в моем кабинете в понедельник утром. Мистер Зонненшайн (прямиком с Побережья на праздники, по делам) уже рассказал свою историю о девушке, которая написала сценарий на основе попытки самоубийства в квартире по соседству с местом, куда его приглашали на ужин днем ранее, — чтобы привлечь к себе мое внимание… рассказал на самом деле четыре раза и заканчивал пятый, — И я даже не успеваю доесть свою «запеченную аляску». Мсье Креме (с Континента, по делам) с окурком сигареты, прилипшим к губе, как болячка, уже отметил нецивилизованную нехватку общественных туалетов в Нью-Йорке, а ряд людей уже отметили, что высокая женщина излишне надушилась. В одном углу, под Патиниром, мисс Стайн (она пришла с мистером Зонненшайном) уже определила будущее американской живописи на пару с ассистентом мистера Шмука, у которого пробудилось его вечернее заикание, говорившее об искренности; как и прошлое немецкой живописи (— Ее не было, строго говоря, до Дюрера) уже определили в другом, под огромной рождественской елкой, норвежского происхождения, высившейся перед критичным взглядом бородавочника и производившей впечатление, будто хозяин стыдился деревьев, растущих из земли, поскольку всю природную зелень, способную выдать такое грубое происхождение, извели ради одной огромной гирлянды с мишурой, блестящей под тремястами двадцатью голубыми огнями, которые Фуллер развешивал девять головокружительных часов.
И случилось что-то еще: это читалось по всем лицам (за исключением тех, кто пришел позже, как высокая женщина) в том, как они изо всех сил пытались показать друг другу, будто ничего не произошло. (Хотя мистер Шмук с тех пор нашел уместным несколько раз повторить, — Где живопись, там и чудики, у нас та же самая беда.) Все их секундное замешательство, впрочем, накопилось и осталось неумиротворенным на лице Фуллера, что Бэзил Валентайн заметил сходу, когда тот принял у него пальто в прихожей.
— Что такое, Фуллер, он здесь уже побывал? спросил он быстро.