А в пяти милях находится Гибралтар, рассевшийся через залив от Альхесираса, грузнозадый и немой, махина зверя в огромной безобразности с нагроможденно поблескивающими у его основания огнями, похожими на молельные свечи вокруг чудовищного идола.
В это время года с востока дул левантинец во всей своей стылости, закутывая скалу, принося сырость и застилая небо. В Альхесирасе не было света, кроме того, что остался от дня, а когда ушел и он, появились наконец тусклые свечения на узких мощеных улочках к площади, где ветви тяжелели от апельсинов среди скамей из рыжей, белой и голубой плитки вокруг пересохшего фонтана. Там, где от однорукой церкви раздавался плоский планнн колокола, тусклые огни площади, полыхая уже пару часов в матовом свечении тишины, замерцали и погасли, — и тишина оказалась не тем, чем представлялась, вовсе не имманентной сущностью, а мошенничеством: на узких улочках, за затворенными ставнями городок на самом деле кипел от музыки и гвалта голосов в надрывных крайностях, мчащихся на исступленных ритмах хлопающих ладоней, ломанных дисциплинированным стрекотом кастаньет. Почти в двух кварталах оттуда кафе «Пиньеро» выдавал резкий треск женских каблуков по хрупкой деревянной сцене. Немой дурачок морщился в единственной двери, где его оттолкнул небритый мужик в куртке из шеврета и грязно-белой шляпе без полей, чтобы пройти, и оставил стоять, выдохшись с мастурбационными жестами в честь танцовщицы по ту сторону круглых столов и кофейных чашек, затем дурачок отвернулся, когда она закончила, извернулся, скуля, от стаканов и дыма, неистово безнадежный, обратно на узкую улицу, привлеченный громкими каблуками прохожих, нетвердо идущего по камням под горку, замер в замешательстве, чтобы смахнуть пятно лунного света с рукава, под очередной преследующий плач, — sangre negra en mi corazon… под горку вниз, снова к бухте и отелю, чьи номера с высокими потолками топили мимолетную ночь в окружении впалых ребер громоздкой мебели, чтобы с рассветом быстро поднять дурачка на поверхность в окружении кафельных плиток разномастных намерений, преувеличенных при подъеме, искаженных в нестройных глубинах, а потом — нет, будто отражения под водой, в пучинах — отважные, как общественный туалет, на мели — поглощенные мавританскими вычурностями, когда свет разделяет жалюзи и поезд пускается перед зарей в путь к Мадриду.
Поезд выходит на поверхность наземного моря — такова эта суша, столь же пустая и с виду бездорожная и обширная, — ненадолго приставая в неотличимых портах вдоль проложенного по бесплодным холмам пути, мимо деревьев чужеродных, как обломки на волнах, и привидений разрозненных руин, обреченных, как корабли-призраки моря, вечно плыть не в силах причалить.
Было холодно, и один из солдат, сидящих у разбитого окна в старом вагоне второго класса, скомкал форму и законопатил отверстие. Скамья тоже была разбита, и каждый раз, когда кто-то из них ее чинил, она проваливалась снова, пока они не подставили под нее два деревянных чемодана. Затем один пустил по кругу кожаную флягу с вином, а второй достал трубу. Он дважды сыграл «Дину»{463} и каждый раз упускал строчку, — передумает обо мне… пока поезд медлил в деревне и затем продолжал путь средь оголенных пробковых деревьев. В проходе прошел торговец с подносом арахиса и несъедобных с виду сластей. Его остановил красивый мальчик лет двенадцати, который заплатил за три ореха монетой в десять сснтимо, выуженной с немалым трудом из глубокого кармана. На лацкан мальчика был нашит черный уголок. Он раздал по ореху детям младше, двум девочкам, и третий предложил матери, все это время наблюдавшей за ним мрачными глазами, возбужденными и сияющими от натужного удивления, что дети отражали, когда смотрели на нее, и всех четверых накрыла тишина уединения, которую никто из них не пытался развеять напускной любезностью или фальшивым весельем. Но они часто спрашивали у мальчика время, вызывая торжественный процесс извлечения часов, чей циферблат он изучал с таким серьезным вниманием, что к его годам прибавлялись новые; и женщина, переведя глаза с чем-то яростным и гордым в них от мальчика, на миг грубо уставилась на этого мужчину, сидящего в одиночку через проход и смотревшего на них всех с выражением, которое не назовешь хмурым, но ставшее следствием разлома его черт, пока тот миг не забылся, по-видимому, навсегда, вместе с ними, но даже сейчас, в этой новой судороге, возобновляя впечатление вечности, как пролитые расплавленные металлы мгновенно затвердевают в непредсказуемых узорах изломов. Она смотрела — с лицом человека, увидевшего рану, — до сконфуженности, а отвернувшись, держала руки у висков. Она была не старше тридцати и в черном. Теперь поезд полз так медленно, что даже минующее их оголенное пробковое дерево выделялось наготой, корчась от красной агонии освежеванного ствола в запустенье небес.