— Он… он…
— Доминиканец, и так добр к Нам. Так оберегает… и она наконец опустилась в кресло с, — Теперь расскажи Нам побольше о себе.
И вот так Стэнли принялся вновь рассказывать об интересе к музыке, скромно задержавшись на своей работе для органа, которую он сочинил (и которая, по его словам, была бы реквиемом, напиши он ее три века назад), и вновь заявляя о желании посетить церковь в Фенеструле и, если возможно…
— Сыграть там на органе? Но, дорогой мальчик, нет ничего проще. Это был подарок американца, и поэтому они конечно же пустят тебя поиграть, подарок американца, с кем Мы хорошо знакомы, очень даже хорошо…
После этого Стэнли с трудом следил за беседой. Все остальное показалось нереальным, когда перед ним воспарил этот образ. С взглядом, прикованным к золотому телефону на другом конце комнаты, и зубом, сжатым в кармане так, что он чуть не впивался в ладонь, из перевязанной руки ушла боль, и Стэнли с трудом слышал повествование миссис Дей о том, как в детстве, изучая в школе французскую речь, обеденный этикет и мандолину, она знала, что впереди ее ждут великие свершения, хотя какие, не имела и малейшего представления, пока однажды, когда она плавала голой на спине в голубых водах Португалии, ее не нашли какие-то крестьянские дети, приняв за явление Девы, и с тех пор, конечно же, ее путь был ясен. На самом деле только перед уходом он хотя бы заметил наручные часы миссис Дей: четыре золотых стрелки лежали поверх утонченно изощренной фигуры и те, что указывали на III и IX, были, судя по всему, неподвижны. Две другие показывали минуту и час, и, поскольку он ушел в десять минут пятого, то не задумывался, что это может значить, пока не пришел на следующий день на обед и не был любезно встречен хозяйкой в двенадцать тридцать.
Свое распятье, хоть и оставшееся разбитым, Стэнли повесил над кроватью в комнате, которую нашел на Виа-дель-Бабуино. Действительно, от каждого взгляда на него ноги становились ватными, а когда он к нему обращался, в нем сперва трепетало, а потом проносилось чувство опустошенности, и он ронял голову на переплетенные руки со всей концентрацией, что делает прошлое ярче, и старался не помнить. Но если оставаться так слишком долго, на коленях у кровати, начинало казаться, что поднимается и опадает сам пол, движимый его бьющимся сердцем, вторившим корабельным двигателям, а его одышка тошноты, когда он вскакивал на нетвердых ногах, вторила задыхающимся стонам зверя, с которым он боролся всю жизнь. Он закрыл глаза перед рождественской открыткой, виденной в той аптаунской спальне, и тем ярче проступил образ на темном гобелене памяти; открыл он их перед самой пожелтевшей оцепеневшей штукой, с твердыми мышцами в напряженных ногах со сломанными коленями, и, шатко отвернувшись, решил на следующий же день сдать ее в починку.
Но всегда что-то мешало. Первым делом, разумеется, ему надо было найти свою опознавательную брошюру, путеводитель по Риму, книгу молитв и значок, определяющий его как паломника. Он носил значок на лацкане своего второго по новизне костюма (в эпизоде с зеленой краской пострадал, к счастью, его третий и последний, а лучший голубой костюм висел не развернутым, не ношенным после похорон матери). В том же втором костюме, зажатом между матрасами на протяжении путешествия и надетом с застенчивым предвкушением под иллюминатором, вдруг заполнившимся вместо моря и неба статичным пейзажем, он и сошел с корабля с тем блестящим расплющенным видом матроса на суше.
И все же на маршруте, необходимом для индульгенции, от базилики святого Иоанна в Латеране к гробнице Святого Петра, базилике Святого Павла и Санта-Мария-Маджоре, выглядел он одиноко. Переходя мост Святого Ангела, где паломники уже некогда задыхались и гибли в давке, выглядел он одиноко. Минуя Врата Колоколов, входя на площадь перед собором Святого Петра и глядя на египетский обелиск и апостолов на крыше за ним, и на купол Микеланджело, выглядел он одиноко. Его волосы все еще густо торчали на затылке и уже начали завиваться у шеи. Он подстриг усы, но неровно, то и дело нервно ловил их кончики зубами. Если бы кто-нибудь остановил его и спросил, что он обо всем этом думает, он бы признался в своем удивлении, что Рим такой желтый… но никто не останавливал. Одно за другим он посещал места, которые считал себя обязанным посетить, и, действительно, часто по возвращении на Виа-дель-Бабуино ловил себя на том, что не помнит, какое из них какое, что не уверен, видел ли Лаокоона, хотя здесь перед ним висела знакомая картина с ним, что однажды даже перепутал Сикстинскую капеллу с капеллой Паолина, а их обе — с Ватиканской библиотекой, куда, как он был твердо уверен, не ходил вовсе. Что до статуи святого Петра, со ступней, стертой поцелуями до гладкости, то он не упоминал миссис Дей, что утер губы, когда поцеловал ее сам. Обычно он докладывал ей о своих экскурсиях, как в тот день, когда, войдя, прервал ее капризное бормотание над газетой, — Снова надел свое тяжелое кольцо рыбака на правую руку, значит, его отпустил артрит. Конечно, Мы же просили за него блаженную Деву Марию… Она резко отодвинула газету, обнажив на коленях новую книгу, под названием Le cinque fonti sanguinose{520}.