Выбрать главу

Выпускников, встреча нашего выпуска, она будет…

— Хоспади Боже мой, как бы кому захочется туда соваться? В смысле Хоспади, просто напьешься с теми же тупыми оболтусами, с кем напивался четыре года подряд, только с каждым годом они умудряются еще больше отупеть, облысеть и вдобавок жен приводят, и зачем зуда персты я, только чтобы напиться? В смысле Хоспади, ты так себя ведешь, будто до сих пор хребет не отрастил.

— Кстати, пока мы рядом, я хотел на минутку заглянуть в «Брукс», сказал Отто. — Мне надо купить…

— О Хоспади, я тогда тоже загляну. Надо бы трусы прикупить. В смысле, я тут на следующей неделе женюсь, надо же купить трусы. Можем доехать на моей машине…

— Но туда всего четыре квартала.

— Знаю, да и все равно я потерял чертову машину.

— Потерял?

— Вчера ночью, где-то оставил. Вроде где-то на севере, но в смысле Хоспади, не могу же я помнить все.

С терзаемым холодным ветром животом (ибо мода по секрету сообщила, что лучше застегивать только нижнюю пуговицу пиджака — гибридное наследие гвардии, где запрещалась шинель), Отто подошел к их подъезду. Помешкал, бросив взгляд обратно на улицу, и затем достал из кармана бумажку. Речи Гордона становились все глубокомысленней. Скоро ему будет место только в драме; причем, хотя его автор об этом не задумывался, исключительно в драме для чтения. Отто нередко пропадал в себе, как дети, получив новое словечко, или новую мысль, или подарок, позже попадаются в одиночестве в каком-нибудь уединенном уголке, двигая губами, подыскивая место для этой новой вещи, чтобы твердо ее туда установить и сделать своей частичкой, после чего вернуться к атакам взрослых — и к невероятной возможности, что однажды и сами станут охотниками. Как их губы, двигался его карандаш, записывая что-нибудь, пока оно не потерялось, не для себя, а для пьесы; ведь раз записав, оставалось это переосмыслить только для звучания и персонажа, сцены, куда оно лучше подойдет, пока он возвращался к атакам и возможностям, известным лишь охотнику. В последние месяцы Гордон подрастерял лихие повадки и становился все серьезнее; разбрасывался эпиграммами без прежней легкости, зато часто замолкал и резко жестикулировал, словно рисуя мудрость на обозрение большой публики, запинаясь между фразами, чтобы показать, какого труда они ему стоят; у него возникла склонность молчать, когда раньше он дружелюбно балагурил; а где раньше он делал паузу в глубине сцены, в задумчивом безмолвии, теперь у него возникла склонность не появляться вовсе. Г.: Мы ненавид. ч.-л. ток п. ч. видим в этом элем. кот. втайне ненавид. в себе самих, писал творец Гордона, внизу страницы, почти целиком занятой ремарками (одна — на полстраницы, лишь две принадлежали не Гордону). Он ненадолго замер, постукивая карандашом по губе; затем Г.: Оригинальн. это не придумыв. а ощущ-е воспомин., узнавай., основа уже существует. Н-зя придум. форму камня. Прим. Майк Г. — худ.? Скульпт.? К этому времени Гордон уже стал на три-четыре дюйма ниже и совсем не таким элегантным. На этой заметке, оставлявшей профессию Гордона открытой для изменений, Отто толкнул внешнюю дверь и обнаружил, что та не заперта. Он вошел и поднялся по лестнице. Он начинал завидовать Гордону.

Прошла целая минута, прежде чем к двери подошли. И даже тогда Эстер поскорее вернулась за пишущую машинку и села за нее, грызя ноготь, пока Отто прошел по комнате, встал и выглянул в окно, повернулся вглядеться в пустую студию, наконец уселся на диван и открыл книгу. Это был альбом работ ранних фламандских живописцев. От одинокого щелчка машинки он подскочил. — Что это было? спросил он.

— Запятая. Эстер с сожалением смотрела на страницу. — Иногда это многое меняет, точка или запятая. Вдруг она огляделась. — А где он, не с тобой?

— Я только что с ним расстался, мы были в «Метрополитене». Он сказал, что хочет пройтись.

— Так и знала, что не с тобой, сказала она, откинувшись на спинку и заговорив медленнее, — и все же теперь я иногда уже просто не знаю, не знаю даже, со мной ли он или нет.

Отто поднял глаза, увидел, как она смотрит в пол, и откашлялся. — Это его, эта книга о фламандских художниках?

— Нет, моя, сказала она, поднимая рассеянный взгляд. — Он почему-то против репродукций.

— Да, согласился Отто, открыв на Дирке Баутсе. — но это исключительно хорошие, верно. Эта суровость страдания, эта строгая самодостаточность страдания, на вид почти мирного, почти безразличного. Но по-своему это то же самое, эта строгая линия, эта строгая деликатность и нежность. Эстер уставилась на него, но он не поднимал глаз. Листал и продолжал говорить с небрежной и затрудненной уверенностью. — Сразу видно, как хорошо эти люди знали свои материалы, пользовались цветом так же, как скульптор пользуется мрамором, не просто раскрашивали, будто карикатуры, но уважали его, цвет был слугой рисунка, тактильных ценностей…. вот, вот этот ван Эйк, белый чепец на жене Арнольфини, какие четкие линии, смотри, как плавно они ложатся, идеальная картина льняным маслом, верно. Нетрудно понять, почему Цицерон говорит… что случилось? Он бросил взгляд и увидел прикованные к нему глаза.