Она развернула его. — Искупление!
— Эстер… Она обхватила его за шею. Он взял ее за талию, так быстро, что отдернул большой палец, коснувшийся ее груди, и встал с парализованными руками, не смея их вернуть. — Какой-то странный запах, пробормотал он после паузы.
— Лаванда, ответила она. Потом спросила: — А ты тоже, ты хочешь быть в одиночестве?
Он посмотрел ей в лицо, придвинувшееся очень близко, пожалуй, даже слишком, чтобы оценить легкий изгиб его брови, сопутствующую светскость его слабой улыбки. — Довольно трудно отбросить нашу человеческую природу, сказал он. Она оторвалась от него, встала, глядя на него, посреди комнаты. — Эстер, что случилось?
— И это, ты подхватил у него и это! Да?
— Ну, я… как бы, в смысле…
— Что. Продолжай.
— Ну мы разговаривали о философе, беспомощно сказал Отто, — о Пирроне, Пирроне из Элиды, который учил, что одно состояние ничем не лучше другого, и однажды ученики увидели, как собака загнала его на дерево, и стали его дразнить, и он ответил, что: Довольно трудно отбросить нашу человеческую природу.
Она дала ему договорить, потом сказала: — Необязательно все это повторять, чтобы произвести на меня впечатление, Отто, я и так все это уже слышала, от него.
— Но…
— О фламандской живописи и о суровости страдания, что Бог уделяет мгновению столько же внимания, сколько часу, я и так все это уже от него слышала. Она замолчала, оглядывая Отто, и потом сказала: — Ты знаешь, о чем он однажды меня спросил? когда мы с тобой только познакомились?
— О чем? спросил Отто, подавшись к ней.
— Он спросил, не кажется ли мне, что ты гомосексуал.
Отто остановился. — Но… что? Что он… и что ты ответила?
Я сказала, что не знаю, возможно.
— Но Эстер, почему он, в смысле ты, ты не, ты правда так думала? В смысле, почему ты решила… Он остановился перед ней, рядом с диваном.
— Ты никогда не пытался меня поцеловать, сказала она.
— Но я, он… в смысле Эстер, Эстер. Я люблю тебя, Эстер. На этом Отто начал молчание, которое сам прервал несколько минут спустя. — Эстер, нам нельзя, в смысле, не… вдруг он войдет?
Она подняла голову, уложив на подлокотник дивана, и посмотрела на него. — И что тогда? сказала она.
Позже той ночью Гордон замер на пороге летнего коттеджа, готовый заговорить. (На самом деле Гордон придерживал эту экранную дверь уже около недели, силился, пытаясь что-то вылепить рукой в воздухе, поставить Присциллу на место какой-нибудь болезненной глубокомысленностью.) Внезапно в порыве клавиш пишмашинки он заговорил. Гордон: Страдание, моя дорогая Присцилла, мелочная роскошь посредственных людей. Счастье — состояние куда благороднее, бесконечно утонченнее. Присцилла всхлипнула, и кто-то постучал снизу в пол, предупреждая Гордона, что он сказал достаточно. Впрочем, сегодня ночью Гордон вряд ли бы продолжил. По удару клавиши он вернул прежнюю уверенность, прежний рост. Приобрел пару новых привычек (мог, например, выхлебать пинту бренди и не захмелеть), но во всех светских отношениях его глубокомысленности произносились с тем же былым язвительным и презренным остроумием, подавались с прежней легкостью, как и одевался он с прежней элегантностью. Что важнее, Гордон открыл для себя Искусство.
Экранная дверь грохнула закрылась за ним; и Отто встал посмотреться в зеркало. Затем выражение его лица изменилось, когда он отвел взгляд от отражения, торопливо схватил карандаш и настрочил: Г. забот-ся о мом-те как о часе — что это знач.?
Зосим, Альберт Великий, Джабир, Бернард Тревизанский, Василий Валентин, Раймунд Луллий, Халид ибн Язид, Гермес Трисмегист — превзошли ли мы их достижения? Ибо сегодня (по цене 10 тысяч долларов за унцию) возможно трансмутировать неблагородный металл в золото.
Для Отто алхимик был скорее недалеким человеком определенной эпохи, приобщающимся к вонючей галлюцинации над открытым огнем, балующимся с происхождением абсолютов, так Бернарда из Треве и безымянного францисканца пятнадцатого века обычно изображают как людей, ищущих универсальный растворитель с помощью смеси из ртути, соли, расплавленного свинца и человеческих экскрементов. Отто был достаточно молод, чтобы находить ответы даже раньше, чем успевал формулировать вопросы; и все же если бы кто-то остановил его сейчас, когда он спешил по Мэдисон-авеню, и спросил, о чем он думает, Отто (для кого мышление было набором случайных образов, время от времени нырявших и всплывавших друг рядом с другом) без колебаний ответил бы: — Алхимия! Действительно, он, как и все остальные, никогда не видел экземпляр Шма — той книги, где павшие ангелы записали тайны своих искусств, которым обучали женщин после свадьбы. Отто настолько же смущался при упоминании Христа, насколько был заворожен образом золота, а потому списать всю алхимию как неумелую прародительницу современной химии (ведь пластмассовые очки или белая рубашка из продуктов каменноугольной смолы очевидно примечательнее и уж точно полезнее всего, что предъявил Бернард Тревизанский) ему не позволял этот самый образ золота. Он являлся разуму Отто в виде монет или тяжелых слитков, или мельчайшей пыли, чтобы в бойкой мастерской быстрее, чем об этом можно рассказать (ибо это был скорее конвейер, чем мануфактура), перековаться в запонки, портсигары и прочие артефакты массового производства, реликвии мира, в котором обитал Отто, где вещи, которым стоит быть, так просто размениваются на вещи, которые стоит иметь. Акциденты Бернарда и его францисканского коллеги сгинули одинокими, как одинокими они существовали при жизни; сгинул и Михаэль Майер, видевший в золоте образ солнца, сплетенного в земле бесчисленными круговращениями, — во времена, когда солнце еще принимали за образ Бога.