Выбрать главу

— Только этот, самый последний. И я заплачу, знаю, что никогда не платил, но за этот заплачу, заплачу сколько угодно.

— Слушай, может, я никогда тебя не благодарил за все, что ты делал, но ты же знаешь, как много это значило. Теперь я могу заплатить. Могу заплатить. Тебе терять нечего, зато я могу приобрести всё.

— Всё, и я… и ты… Посмотри на себя. Что это? Что ты делаешь, что ты с собой делаешь? Выглядишь ты хорошо, я уже сказал, что выглядишь ты хорошо, но не похож на себя, хорошо для кого-нибудь другого, но не похож на себя.

Бенни снова потянулся за его рукой, и гвоздь сломанного ящика порвал его рукав.

— Ты единственный, кто может мне помочь. Единственный, кто может меня спасти. Еще один. И мы обо всем забудем, будто ничего и не было…

Шелковый фуляр дрожал на ветру. Затем Бенни тоже отвернулся, оставляя конус света пустым, на восток и в город, где его поймало наводнение и унес отлив, словно с пустого пляжа, и ни единого следа не осталось у ног фигуры, на миг замершей взглянуть на уходящую волну и двинувшейся дальше — собирать плавник.

Вернувшись одна, Эстер помедлила на пороге гостиной, потом испуганно подскочила. — Я тебя не заметила, не заметила, что ты там стоишь. Включила свет, встала посреди комнаты, снимая шляпку, глядя ему в спину. — Позируешь, сказала она наконец, уронила шляпку на стол, — как он. Как старик.

Отто отвернулся от отражения в стеклянном окне, исполосованном до видимости весенним дождем. — Да, сказал он, глядя в пол между ними. — Больше года…

— Что?

— И ведь он предупреждал меня о молодости. Ты знала? Западня молодости. Он предупреждал. Говорил, молодость — это западня, которая…

— Пожалуйста, больше не хочу это слушать.

— Но… Мне просто не верится, прошел целый год, а я все еще…

— Отто, если будешь все время трястись и… заниматься ерундой…

— Но мне надо раздобыть денег.

— И эта твоя одержимость деньгами…

— Да, но деньги, деньги нужны, чтобы…

— Кажется, будто для тебя их отсутствие — отражение твоей мужественности.

— Но деньги, в смысле, к черту, в Нью-Йорке мужчина без денег и правда все равно что кастрированный. И это, в смысле ты говоришь он много кладет на твой счет, но это, в смысле и для меня тоже, ну не для того чтобы снимать и расплачиваться, но чтобы ты могла платить…

— Отто, ты знаешь, я никогда не понимала, почему ты не пробовал найти своего отца. Если он живет прямо в Нью-Йорке, а ты его никогда не видел. И, надо думать, он бы дал тебе денег.

— Но я не…

— И заодно это наверняка помогло бы тебе разобраться с твоим обсессивным неврозом из-за…

Гордон: Когда мы теряем связь с любимым, мы теряем связь со всем миром.

— Что пишешь?

— Просто пришло тут в голову. Для пьесы. Отто вошел за ней и сидел в ногах кровати, ставшей убежищем, уже не началом, а отчаянным концом, уже не видами будущих завоеваний, а приютом, в свете неудач во всем остальном невыносимым одиноким трофеем, незаслуженным и преждевременным. — Все это как пьеса, плохая пьеса, где нет ничего, кроме выходов и уходов актеров. А твоя работа, твой роман, пробормотал он придирчиво. — Ты не…

— Мой что?

Он посмотрел на нее. — Кто этот Эллери, с которым ты то и дело видишься?

— Он работает в рекламе, и он очень интересуется психоанализом. Ты не думал пойти…

На психоанализ! Мало мы об этом говорили?

— Я хотела сказать — в рекламу.

— Рекламу! Думаешь, я паду так низко? И зачем… зачем ты с ним вообще видишься? Сегодня тоже идешь?

— Да.

— Но зачем?

— Мне полезно появляться в успешном обществе.

Отто откашлялся. Он смотрел в пол между ними. Теперь поднял глаза, чуть, только до ее ступней, расплющенных о пол ее весом. Пробормотал: — Иногда мне самому хочется быть старым, стариком.

— Отто?

— Что.

— Ты… Ох ничего но, ты мне больше нравился мальчиком, сказала она из гардероба, где, стоя, надевала ночнушку:

Женщины, укоряющие нас за слабости, обычно больше всех удивляются, когда мы проявляем силу и уходим от них.

— Я…

— Мы…

— Ты…

— Эстер?

— Эллери?.. А, Отто? Отто уехал, говорит Эстер из гардероба, где стоит, снимая ночнушку. — Отправился в Центральную Америку работать на банановой плантации.

Образы окружают нас; резвятся вразброс в чужих умах, мы носим пестроту, пошитую их несварением, стыдом и неудачами, пандемиями чумы и личными непристойностями, неоплаченными счетами и вспомненными в больничных койках животными томлениями{113}, наши худшие поступки и лучшие намерения не стоят на месте, они, упрекая, высмеивая или лишь тараторя, атакуют друг друга, поражаясь узнаванию. Порой достаточно и простоты, хотя даже к статичному изображению святого Иоанна Крестителя проявили пренатальное внимание (через полгода после зачатия, взыгравшего во чреве матери, когда она услышала приветствие зачавшей днем ранее Марии{114}): рожденный, он твердо стоит в одежде из верблюжьего волоса у речного брода, угрюмый, постящийся саранчой и диким медом{115}, приставая к прохожим, охаивая плоть тех, кто носит ее с удовольствием. А тот Назарянин, кого он крестил? Проходят три года в смирении за пределами понимания: и затем смерть, в разочаровании? неведении? и тело остается на земле, того, кому должно было править коленами Израилевыми, и на той земле остается кричать — Боже Мой, почему Ты Меня посрамил?{116} Безнадежно восходящий в воскрешении, прибит образ на ветру Припадочным изготовителем палаток{117}, натягивают его сильные руки полотно веры на аляповатый караван-сарай — прибежище для путников, уставших от жгучего песка, привлеченных забвением в алую и золотую полоску, трехэтажное, видимое издалека, благоухающее востоком, и широко и плоско солнце обрушивает кулак действительности на ту пустыню, где все еще ходит босоногой истина.