Выбрать главу

Труднее всего даются переходы — от частного к общему и обратно. Когда читаешь чужие воспоминания, трудно приучить себя к мысли, что это — и о нашей семье, о Витисах и Сидикманах. И наоборот, когда с головой уходишь в ворох архивов, складывая бесконечный пазл семейной истории, уже не получается думать о том, что таких историй миллионы. Может, поэтому никто у нас ни о ком ничего не знает: их судьбы затерялись в арифметике больших чисел, оставив по себе полезную науку забвения, унаследованную и моей мамой — ее категоричное «а нечего рассказывать».

* * *

Вспоминаю тех пациентов, последних из выживших. Об одной паре я написал когда-то стихи, с которых, в сущности, и началась моя книга «Нью-Йоркский обход»:

Она говорит: «Тяжело, а ему тяжелей», говоря о муже. Они — в ожиданьи врача в онкологической клинике. «Пожалей нас», — причитает. И медсестра, ворча, приносит ему подушку, питье, журнал. Он — восьмидесятитрехлетний. Рак почки. Худой, как жердь, но худей — жена. Он и она — из выживших: тьма, барак в Треблинке или Дахау. С недоверьем глядят на студента-медика, думают: свой — не свой? Да, говорю, еврей. И тогда галдят, жалуясь на врача с медсестрой. Весной будет ровно шестьдесят лет со дня их женитьбы. Кивает на мужа: «Тогда он был вроде тебя… — и оглядывает меня, — …но постройней». Верный муж охраняет тыл.
Она говорит: «Мы постились на Йом-Киппур даже там… Берегли паек… А в этом году в первый раз в жизни не выдержали. Чересчур…» Говорит: «Когда он уйдет, я тоже уйду».
Он — вечно мерзнущий; помнящий назубок: «Образ Господа виден смертному со спины, — засыпает, подушку подкладывая под бок, — Next year in Jerusalem. Все будем спасены».

Были и другие, не менее яркие. Вот потомственный пекарь, выживший в Освенциме. Он сидит в инвалидном кресле, глядя в пустоту, пока я обсуждаю с его дочерью лечение рака прямой кишки. И когда дочь трясет его («Папуля, папу-у-уля!»), пытаясь выяснить, согласен ли он на такое лечение, он отзывается откуда-то из глубины своего забытья, не открывая глаз: «Нет больше папули, он кончился».

Помню их всех, человек пять или шесть, с концлагерными номерными татуировками. И одного — без татуировки. Без каких бы то ни было шрамов. Человека с тем же историческим опытом, но с другой стороны. Чистокровный немец, во время войны он находился в Германии, а эмигрировал уже после. Бодрый старик по фамилии Штанг, страстный любитель горной природы и лыжного спорта, как Мартин Хайдеггер. Говорит, что во время войны был еще совершенным мальчуганом. Сколько же ему тогда было? Семь лет? Девять? Нет, все-таки чуть постарше. В сорок пятом ему было двадцать лет. Совсем еще ребенок, можно сказать. Да он и не помнит толком ту войну. Зато помнит послевоенное время, вот что было страшно: когда пришли коммунисты, от них надо было бежать как можно скорее, и он убежал, к счастью, через лагеря для перемещенных лиц. О, чего он только не насмотрелся при коммунистах, но теперь он здесь, в свободной стране, и все эти ужасы далеко позади… Говорит складно, не то что те пациенты с еврейскими фамилиями и номерными татуировками. Те — старые и нервные, с неуклюжим английским, на котором они еще безуспешно пытаются острить, называя нацистов «зе гуд уанс», с резиньяциями вроде «нет больше папули, он кончился». Штанг — другое, он живчик. Показывает мне пальцы ног, с которых сошли ногти (побочный эффект химиотерапии), жалуется на боль, но жалуется полушутя, с задорной искоркой в глазах: «Эк меня, а? Теперь небось лыжный сезон пропустить придется». Хочется сказать, что он архетипичен. Впрочем, прямых доказательств у меня нет. Странно, конечно, что немецкий парень, которому в 1945‑м было двадцать, не воевал и «толком не помнит» войну. Странно — это мягко сказано.