Шереток, шереток… Дверь, обитая пухлым черным дерматином. Навсегда любимый запах подъезда ранней весной — смесь окурочно-пыльной затхлости с оттепельной свежестью. Мы с дедушкой спускаемся по лестнице. Он что-то говорит, прибавляя к каждому третьему слову частицу «-то». «Я-то сейчас-то на службу, а потом, ближе-то к вечеру мы с тобой и с бабушкой-то что-нибудь поделаем». Мне, восьмилетнему, приходит в голову, что, возможно, это избыточное «-то» — остаток его румынской речи. Как и непривычные ударения в некоторых словах. Как, например, в слове «арбуз». Дедушка говорит «а́рбуз» — что-то южное. Больше никаких признаков того, что русский язык он выучил уже во взрослом возрасте, я не заметил. Ни тени акцента, вот что поразительно. Так же и у меня с английским. Но я попал в Америку в одиннадцатилетнем возрасте, а он в СССР — в восемнадцать, когда от акцентов уже, как правило, не избавляются. Он — избавился. «Арбуз» с ударением на первом слоге — вот и все, что осталось от его детства, прошедшего на другом языке. Так же как у меня — слово «garage», которое я долгое время произносил как «гэ́рэдж», ударяя на первом слоге, вместо правильного «гэра́ж». В остальном чужая речь полностью освоена и одомашнена, а родная (для меня — русская, для него — румынская) остается за кадром. Но я еще стараюсь говорить со своими детьми по-русски (и они, как водится, отвечают мне по-английски). Дедушка же не говорил по-румынски никогда — ни с моей мамой, ни даже с бабушкой, хотя последнее было бы естественно, ведь румынский был родным для них обоих. Это был способ выживания, единственно возможный механизм адаптации. И моя мама унаследовала его: через несколько лет после переезда в Америку полностью перешла на английский, даже в общении со мной и с папой. Так ей было нужно. Мне же потребовались годы, чтобы понять и принять этот насильственный переход; но в конце концов я смирился, и вот уже двадцать лет как мы с мамой общаемся исключительно по-английски.
Ближе к вечеру мы что-нибудь поделаем. Будем играть в домино, а после программы «Время» будем смотреть фильм «Я шагаю по Москве». Домино — на кухне, где стоят обеденный стол с белым пластиковым покрытием и три табуретки. Кинопросмотр — в гостиной (она же столовая, она же спальня для гостей, то есть для меня; кроме нас с родителями никаких гостей тут не бывает). Однокомнатная квартира с нишей. В нише — две кровати, там спят дедушка с бабушкой. А в комнате все лакированное, бережное и красивое, нигде ни царапины, ни пылинки, мебель, купленная двадцать лет назад, выглядит как новая. Югославская стенка и диван с трикотажным чехлом чинно красуются друг перед другом. Над диваном — туркменский ковер с ромбовидным узором в черно-красном цветочном обрамлении. Книжные полки заставлены подписными изданиями. Бальзак в двадцати четырех томах, Толстой в двадцати двух, Чехов в двенадцати. Диккенс, кажется, в десяти (дедушка, как и папа, в восторге от «Записок Пиквикского клуба»). Лион Фейхтвангер. Болеслав Прус. Генрик Сенкевич. Сервантес. Сервант с хрусталем. Письменный стол с перьевой ручкой «Союз» (юбилейный подарок от сослуживцев). Часы с кукушкой. Нишу, в которой спят дедушка с бабушкой, от комнаты отделяют тяжелые атласные шторы горчичного цвета. Окна в квартире надо держать закрытыми, особенно по ночам, чтобы не впускать вонючий дым из Капотни.
Это все уже в Москве, в Марьине. А до этого была трехкомнатная квартира в Коврове. Первые воспоминания: ковровская турбаза, сосновый лес, где полным-полно белых и рыжиков. Дедушкины служебные машины, две «Волги», 21‑я и 24‑я, а к ним — личные шоферы, Леша и Рудольф (сам дедушка машину не водит из‑за дальтонизма). Помню Лешу: как он пристегивает меня, сидящего на заднем сиденье, и я жалуюсь на боль в животе: не дизентерия, просто ремень очень давит; мне три годика, до воронежской эпопеи еще далеко. «Ах, живо-о-от, — приговаривает Леша, продолжая пристегивать, — ну раз живот, тогда будем пилюлями пичкать». Дедушка — большой человек. Уже двадцать лет занимает ответственный пост главного инженера на Ковровском экскаваторном заводе. «Ковровец» — его детище. В начале шестидесятых кто-то там наверху, в министерстве, вызвал его на разговор по душам: «Я бы тебя, Исаак, директором завода назначил, но не могу, сам понимаешь. Ты же еврей. Будешь главным инженером, а директором назначим Юрыгина. С ним вообще-то нелегко, но ты справишься». Юрыгин так Юрыгин, дедушка с ним всегда ладил. Он, дедушка Исаак Львович, знает жизнь. Он прошел через сталинские лагеря: перемещенное лицо с западных территорий. Там в Сибири из пятисот человек, которых интернировали в трудармию вместе с ним, выжили двенадцать. Но эту историю я узнаю гораздо позже. Как и дедушкино изречение, которым он напутствовал зятя: «У нас в стране, Миша, все население делится на черных и красных. Черные — это те, кто с черного хода на черной „Волге“. А красные — те, кто с красным носом под красным знаменем». Дедушкины «Волги» — не черные, а серые. Одна — посветлее, другая — потемнее. Вот что запомнилось. Дедушка — человек железной воли и невероятной физической силы, хотя спортом никогда не занимался. Говорят, как-то раз на работе он, рассердившись, ударил рукой по столу, и стол развалился. Из всех упражнений дедушка признает только эспандер и утреннюю гимнастику. С этого начинается каждое утро. Стоя посреди комнаты в семейных трусах, он делает вращательные движения плечами, коленями, тазом. Затем — наклоны, растяжка. И наконец — эспандер. В лагере у него был остеомиелит, перешедший в хроническую стадию, и потом он, один из двенадцати выживших, всю жизнь мучился болями в спине и правой ноге. В детстве я об этом ничего не знал: он не жаловался, не показывал. Не знал я и того, что его удивительная способность моментально засыпать глубоким сном в любом положении, например сидя на стуле или даже стоя, а через три минуты просыпаться как ни в чем не бывало — тоже навык, приобретенный в лагере. Все детство мне говорили, что дедушка во время войны был танкистом. «А до Берлина он дошел?» — спрашивал я. «Дошел, конечно, дошел».