Как выживал здесь дедушка Исаак Львович? О чем он думал, что вспоминал, лежа в ночи на нарах из ржавых трубок со сварными швами, в бараке на семьдесят человек, где вши, клопы и тараканы заползали во все отверстия, даже в глаза, или стоя на морозе, на лагерном плацу, в задубевшей фуфайке; там, где кисти рук и ступни распухали от холода, от жара печей, от круглосуточной работы, а живот распухал от голода; где каждый подозревал соседа в том, что тот его обворовывает, эксплуатирует, симулирует, стучит куму? Какие выдумывал себе ходы, идиосинкразические мысленные игры, никому не ведомые тайные безумства, психологические уловки, чтобы выжить? Была ли у него с собой запрещенная, хранимая в подошве ботинка фотография матери, моей прабабушки Дины, которой к тому моменту уже не было в живых; и знал ли он, что ее уже нет?
Те, кто возвращался из таких мест, давали расписку о неразглашении условий содержания. Поэтому дед не рассказывал историй. А может, и не только поэтому. По словам моей мамы, за всю жизнь он лишь дважды вскользь обмолвился о том, что видел в лагере. Две зарисовки. Первая: когда истощенный человек падал во время работы, его обливали холодной водой и ставили на ноги. Если удержится на ногах, хорошо: значит он еще годен к выплавке стали. Если не удержится, значит, ему уже ничем не помочь. Лазарета у них в лагере не было. Хоронили без гробов и без одежды (она была нужнее живым), сбрасывали по двести человек в одну яму. Вторая зарисовка: раз в неделю привозили дополнительный хлебный паек. Тележка с кирпичами черствого хлеба, прикрытыми белой простыней. Что там под простыней, хлеб или мертвец? Этих «хлебных» дней дед боялся больше всего — люди бросались друг на друга, готовые задушить соседа за лишнюю пайку.
Вот и все истории. Это вам не ветеранские воспоминания дедушки моего одноклассника Леши Донича, которые лились ежегодным потоком на 9 мая. У моего дедушки вместо историй — фраза, с детства усвоенная и унаследованная мамой: «А нечего рассказывать». Просто нет глаголов, из которых можно было бы сплести повествование. Есть только безличный перечень существительных, каждое из которых — явленная вещь, воплощение ужаса. Учет, завод, подвозка, стройка, батальоны, бригады, смены, списки, бригадир, десятник, конвойные, плац. Земляные работы, бетонирование фундаментов, мартеновский цех, градирня, коксохимзавод, шлакоблоки, трубопровод, стекловата, цемент, песок, щебень, известковое молоко, свалка строймусора, терриконы, коксовые батареи, выложенные изнутри шамотным кирпичом. Утренний гимн из репродуктора, заводской гудок, дневная норма, трудовая книжка, политучеба, сторожевая вышка, барак, столовка, хлеборезка, раздаточное окно. Ихтиоловая мазь, глицерин, квасцы, банный день, вошебойные процедуры. Дистрофия, цинга, пеллагра, сыпной и брюшной тиф, ишиас, туберкулез, дизентерия, гепатит, энцефалит, обморожение, пятнистая лихорадка, гангрена, братская могила, тайга.
Если б были глаголы, можно было бы попытаться представить здесь дедушку — найти место живому движению в этой тесной матрице пугающих существительных. Но все застыло, обледенело. Даже в другие, лучшие дни его образ двоится, потому что дедушка, которого я хорошо помню, несопоставим с тем, чью жизнь я открываю для себя сейчас, узнавая и домысливая все больше ее подробностей. Широта жизненного диапазона, представленная в биографии, не может вместиться в запечатленный памятью образ, потому что в любой точке своего пути человек сводится к этой точке. И мне трудно представить дедушку молодым, бесшабашным, бунтующим, матерящимся, нервничающим перед экзаменом, вожделеющим, танцующим. Со временем память о человеке все больше превращается в стоп-кадр, и все труднее нажать на мысленную кнопку play, чтобы картинка снова ожила, стала видеорядом. Но здесь, в уральской лагерной глуши, все ровно наоборот: все, что я вижу, и все, о чем читаю в скупых свидетельствах, настолько мертво, что поместить в этот кадр живой образ деда означало бы умертвить память о нем, уподобив ее стальной решетке существительных. Уж чего-чего, а этого я точно не хочу. И потому из всех возможных глаголов, которых здесь нет, я выбираю один, самый очевидный: он выжил. Вот и все, что мне нужно знать.
После окончания войны, когда «трудармия» была расформирована, этническим немцам и другим «представителям титульных наций противника» разрешили вернуться в места выселения, где находились их родственники. Все, кто был выселен в годы войны, приговаривались к бессрочной ссылке. За побег с мест обязательного поселения давали двадцать лет строгого режима. Дедушке повезло: бессарабский еврей, он не принадлежал ни к одной из этнических групп, подвергавшихся выселению. Он был одним из двенадцати, выживших в отряде из пятисот. И его отпустили. Разумеется, в трудовой стаж годы работы в «трудармии» не засчитывались. Никаких орденов и медалей. Ему просто разрешили начать с нуля.