Выбрать главу

Теперь о братьях. Борис был настоящим нэпманом. Он умер в 1955 г. Тетя Юля, его жена, когда уже была лежачая, рассказывала мне, как они жили, какие были интерьеры, мебель. Я, дурак, ничего не записывал, и, разумеется, все уже забыл, кроме самого факта рассказа. После НЭПа Борис был импресарио у иллюзиониста Ганса Куни (с началом войны Ганс стал, если не ошибаюсь, Михаилом). Его арестовывали, но, кажется, не посадили, а сослали в Казахстан. Симон жил в Ленинграде. У него была дочь Лида, она стала врачом и довольно рано умерла. Исаак носил в семье кличку Исаак-железнодорожник, т. к. работал в системе железных дорог. У него был сын Алик (Альберт), который, как я тебе уже писал, взял фамилию второй жены и стал Кузьминым. У него, кажется, было двое детей, но про них я ничего не знаю…

Удивительно, сколько всего осталось там, где не осталось ничего. Сколько всего пропустил. И теперь мое занятие — перечитывать письма, поднимать архивы, ездить туда, где никого уже нет, и учить языки, на которых говорили те, кого уже нет. Как будто все это способно воскресить, примирить.

Хочу расспросить обо всем папу, но боюсь его расспрашивать. А еще больше хочу сказать ему, как я его люблю. Выдающийся математик, знаток классической музыки, первоклассный горнолыжник и бадминтонист. Любимый, лучший на свете папа, мой друг, собеседник и образец для подражания. Хочу, чтобы ты был здесь всегда, всегда.

Отцу
То пейзаж, проступив, расплывается, то портрет. Так смещается фокус: не четче, но многогранней. Или кто-то фланелевой тряпкой стекло протрет в темноте, к человеку еще не привыкшей, ранней. Или ширится страх, из сознания в мир сочась (закрываю глаза, и нет нас). Но настенному зеркалу видно, как здесь и сейчас ты в халате сидишь, как поддерживаешь инертность телефонных бесед, не вникая в их суть; держишь чашку в левой руке, а в правую руку авторучку берешь и вычерчиваешь что-нибудь на салфетке, плечом к щеке прижимая трубку. И как, договорив, продолжаешь сидеть, следя за старательным-машинальным рисунком, горбясь. Полнотой одиночества вытеснен из себя, весь уходишь в этот рисунок, в образ.
* * *

Вечерний поезд мчится из Филадельфии через Нью-Джерси, где живут или, по крайней мере, жили когда-то мои родственники, с которыми мы не общаемся последние тридцать лет. Старые раны? Смертельные обиды? Но дело не только в них. Даже там, где обошлось без размолвок, в силу вступил всеобщий «эффект рассеяния»: все оказались в изоляции, каждый в своей ячейке, и, казалось бы, при таком раскладе все должны тянуться друг к другу издалека… но в том-то и дело, каждый так устает от каждодневного пребывания в своей отдельной ячейке, от бытовых тягот своей одинокой жизни, что ни у кого не остается сил поддерживать связь. Все устали, вот и все. Все далеко…

А тем временем в моем прошлом по адресу «улица Демьяна Бедного, д. 19, к. 2, кв. 119» все еще плещет тюль, проветренный ослепительной синевой весеннего утра. На лестничной клетке пахнет свежей — салатовой с пупырышками — покраской; в прихожей — сиренью и ваксой. Входная дверь обита дерматином. На крючке висит папин плащ, рядом — мамино демисезонное пальто, моя куртка и мешок со сменкой. Все дома. Двухкомнатная квартира плотно населена электроприборами и другими предметами, чьи названия воспринимаются ребенком как имена, а марки — как фамилии. Фотоаппарат Зенит. Телевизор Рекорд (до него была Юность, а после него — Рубин). Пылесос Урал. Финский холодильник Розенлев (до него был Север). Стиральная машина Эврика. Радиоприемник Маяк (по утрам папа дергает за проводки, чтобы он заработал и я мог послушать «Радионяню»). Магнитофон Весна. Проигрыватель Эстония. Калькулятор Электроника. Швейная машинка Чайка. Ве́лики — от мала до вели́ка: Дружок, Школьник, Орленок, Кама, Салют… Инвентарь той поры, когда все названия уникальны и каждый предмет существует в единственном экземпляре.

На трюмо валяются шпильки с бабушкиными волосами, брелоки с олимпийским мишкой, переливные календарики, перфокарты с маминой работы, тюбик из-под мази Вишневского, которой обрабатывали нарыв у меня под коленом (до свадьбы зажило, но отметина осталась). На стене над диваном-кроватью в родительской комнате висит красно-черный ковер, а противоположная стена заставлена полками с подписными изданиями. Жюль Верн в двенадцати томах, Бальзак — в двадцати четырех. Я читаю что попало, особенно когда болею; чтение становится одной из «процедур». Как полоскать горло, дышать над содой и парить ноги. Все это я люблю. Мне ставят горчичники, банки, заставляют сидеть с разинутым ртом перед кварцевой лампой. Кварц источает особый запах, но сейчас его заглушают другие запахи, проникающие с улицы: пряный аромат весны вперемешку с кислой вонью собачьего кала, размазанного по тротуару. Через распахнутое окно доносится знакомое: «Чи-пол-ли-но, Бу-ра-ти-но, Па-па Кар-ло и Маль-ви-на». Это Даша Антонова, Юля Савицкая и Аня Чернова прыгают через резиночку. Еще слышно, как слепой дядя Коля играет на мандолине. Как бы стряхивает музыку со струны. Двор оглашается песней. «Ну вот, — комментирует один из поддатых мужиков, которые вечно стучат костяшками домино в беседке, — опять заиграл на своей мандавошке». Вечером папа показывает мне диафильмы про Пана Кляксу.