Выбрать главу

Воспоминание Ирины о Виталике — еще один кусок пазла. Впрочем, нет, уже не просто пазл, а какой-то «Расёмон», детектив Акутагавы, где все рассказы участников противоречат друг другу. Теперь выясняется, что история об изъятии картин на таможне, по-видимому, была враньем. Эту историю я слышал и от Жаркова, и от Ирис: Гробман оставил Виталику свою коллекцию картин, и тот должен был привезти ее к ним в Израиль. Но на таможне все картины конфисковали, а самого Виталика арестовали и чуть было не посадили. В Израиле Виталик рассказывал о своих злоключениях urbi et orbi. Но мало-помалу картины из коллекции стали обнаруживаться вовсе не у таможенников, а у общих знакомых. Как выяснилось, Виталик их попросту распродал. «Вот когда мы с Мишей поняли, что в Израиль приехал не тот человек, которого мы знали и любили в Москве». Этакий гешефтмахер, делец от искусства. Некоторое время он жил у них в Тель-Авиве, ходил на выставки, давал интервью журналистам о жизни московского андеграунда. В каждом интервью обязательно расписывал свой «случай на таможне». Ирине, уже знавшей правду, всякий раз приходилось переводить эти враки на английский: Виталик, не знавший языков, использовал ее в качестве переводчика. Потом он уехал в Европу, и с тех пор они никогда больше не общались.

«Ты мне напомнил, и я стала переписку ворошить. У Миши же остались письма, которые Виталик ему из Москвы писал. Штук тридцать, наверно. Стала их читать и не могу остановиться. Там столько всего! Вот я попрошу Илью, это человек, который приходит нам помогать, попрошу его отсканировать и тебе пришлю. Это очень интересно…»

Письма длинные, бисерным почерком. С умеренным количеством ошибок («Вообщем», «как-будто» и т. д.), жаргона и мата. Я начинаю с конца: предотъездные письма — о походах в ОВИР и каких-то сделках, об отсутствии денег, о том, как знакомые отказываются помогать и «обсирают». Где-то в середине Виталик впроброс сообщает о том, что «кстати, недавно трахнул» какую-то общую приятельницу. В конце письма — заверения в любви и преданности семейству Гробманов, обещания скоро приехать и приписка «А до отъезда я со своими талантами еще многое успею». В другом месте: «О настроениях. Если будут деньги, настроения будут прекрасные». Другое, видимо, более раннее письмо — про московскую богему. Про Алейникова, который «допился до такой морды, что ничего ему не оставалось кроме как отпустить бороду и поселить у себя Аню Лимонову». Про Лимонова и его «очень интересный роман», который тот везде читает, беря по рублю со слушателей, «но воздуха ему все меньше». Про другого приятеля: «Его новая жена бросает ему в голову горячие утюги, совершенно охуевшая, истеричная советская личность, страдающая тяжелой ненавистью ко всему человечеству». Заносчиво-пренебрежительные суждения обо всем. «Познакомился с таким-то. Вроде не говно». Меня раздражает этот стиль, хоть я и понимаю, что это всего лишь механизм самозащиты, проявление плохо скрываемой неуверенности в себе. В конце письма — обращение к адресату: «Напиши мне, Мишенька… С одной стороны, это хорошо, что ты мне не пишешь, это значит, что ты основательно забрался в свою новую оболочку, но с другой стороны мог бы оторвать свою узкую жопу от важных проблем и написать мне о том, о сем, просто так, а не через таинственные каналы».

В этих письмах упоминаются и лианозовцы, и Булатов, и Кабаков, и Рабин, и Неизвестный. Пьянки, любовные романы, прочие сплетни. Собственно об искусстве — ни слова. Но — завороженность средой, живой интерес к ее участникам, желание стать ее частью (ведь он — извне) и точное схватывание ее напряжения и энергии, не через осмысление искусства и разговоров о нем, а через бытовуху, которую он на тот момент только и видел. Может, это — признак времени, мне человеку из другой эпохи, уже не очень понятный: оболочка становится содержанием, сам образ жизни андеграунда, противопоставляемый удушью советского быта, превращается в высказывание, в акцию протеста, и потому ставится во главу угла. Конечно, это не письма Цветаевой к Пастернаку. Скорее — Керуак или Генри Миллер. Эпатирующее бытописание как художественный прием. Ирина говорит: «Он был живой, способный мальчик, впитывал все, как губка…» Какой же все-таки длинный, непредсказуемый путь — не от шалопая и тусовщика до дельца-прохиндея (тут как раз все вполне предсказуемо), а от гешефтмахера из израильских воспоминаний Ирины до эксцентричного бессребренника, каким он предстает в рассказах Жаркова и Ирис. Или это не эволюция, а разные стороны одной и той же личности, непостижимым образом сосуществующие? Воистину «Расёмон».