Выбрать главу

Как получилось, что никто ни с кем не общается? Обиды? С годами они копятся, как шлаки в организме. Или, может быть, дело не в обидах, а в расстояниях. Просто все физически слишком далеки друг от друга. В одной из предыдущих глав я размышлял о том, как меняется ощущение времени и пространства в эпоху интернетной вседоступности. Но наше рассеяние произошло задолго до интернета, и никакой волоконно-оптический кабель не заменит однажды порвавшуюся нить человеческих отношений.

Как бы ни менялась структура нашего мира, какие-то базовые вещи остаются неизменными — с детства. В том числе, кажется, и восприятие расстояний. Мое детство было раздробленным, русско-американским. Раздробленной оказалась и система мер: думать про человеческий рост мне по-прежнему проще в метрах и сантиметрах; температура по Цельсию до сих пор понятней, чем по Фаренгейту; время суток все еще укладывается в непривычный для американцев 24-часовой формат. А вот скорость, которую набирает машина, или расстояние от города А до города Б мой мозг исчисляет уже исключительно в милях. Малые размеры — из детства, это — первый крупный план. А большие расстояния — уже из взрослой жизни. Возможно, все дело — в этом разрыве, в трудности перехода от малого к большому, от ближнего к дальнему, из одной системы измерения в другую.

Дело, безусловно, в расстояниях, в радиусе ареала рассеяния, в невозможности возвращения. В страхе одиночества и других страхах, к которым привыкаешь с детства. Все это сформировало меня, начиная с одиннадцатилетнего возраста. А для моих родителей, сформировавшихся там, где у них был огромный круг друзей и родных, и уехавших от всего этого не в одиннадцать, а в сорок лет, переход в другую систему мер стал несрастающимся переломом.

В голове снова крутятся стихи Цветкова: На четверых нетронутое мыло, Семейный день в разорванном кругу. Нас не было. А если что и было — Четыре грустных тени на снегу. Там нож упал — и в землю не вонзится. Там зеркало, в котором отразиться Всем напряженьем кожи не смогу.
Прильну зрачком к трубе тридцатикратной — У зрения отторгнуты права. Где близкие мои? Где дом, где брат мой И город мой? Где ветер и трава? Стропила дней подрублены отъездом. Безумный плотник в воздухе отвесном Огромные расправил рукава.
Кто в смертный путь мне выгладил сорочку И проводил медлительным двором? Нас не было. Мы жили в одиночку. Не до любви нам было вчетвером. Ах, зеркало под суриком свекольным, Безумный плотник с ножиком стекольным, С рулеткой, с ватерпасом, с топором.

Эти стихи — из «Сборника пьес для жизни соло», Цветков написал их в середине семидесятых, в первые годы эмиграции. Как и другие хрестоматийные стихи, которые любит цитировать Бахыт:

…Я не Лот спиной к Содому, Что затылочной костью слеп. Я трава поверникдому, Вспомнидруга, преломихлеб.
Но слеза размывает берег, Я кружу над чужой кормой, Алеутская птица Беринг, Позабывшая путь домой.

В 2022‑м все повторяется. Я встречаю в Нью-Йорке московских друзей, ставших частью пятой волны. Вспоминаю наш приезд — тридцать с лишним лет назад. Замечаю, как и тогда, что в застольных разговорах сама собой наметилась табуированная тема: прежняя московская жизнь. Никому не хочется вспоминать, слишком больно. Лучше, как моя мама, перейти на английский, попытаться начать с нуля. Не то чтобы ей это удалось. А кому удалось? Невозможно начать с нуля. Как и вернуться в прежнюю жизнь невозможно — ни тем, кто уехал, ни тем, кто остался. И те и другие — часть нового рассеяния. И даже те, чье рассеяние началось тридцать или сорок лет назад, заново переживают этот опыт атомизации. У зрения отторгнуты права. Остаются воспоминания, крупный план детства.