Обливаясь потом, я захотел вернуться в ванную и погрузиться в воду. Меня не оставляла смутная идея, что, попытавшись в прошлый раз это сделать, я как-то растерялся, потерял нить, и теперь нужно начать с того момента все заново. Но выпрямившись я обнаружил, что все еще шел снег; думаю, что я издал немыслимый крик, чуть ли не взвыл; я бросился на Клавдию, которая тоже, как мне кажется, не ограничилась одними словами. Хотя ничто не указывало, что размах моего порыва должен этим ограничиться — он явно был способен завести меня куда дальше, — она, напрягшись, меня удержала, и оказалось, что я вновь тесно к ней прижат. От этого, пусть даже не по справедливости прерванного движения у меня осталось поразительное, хотя и не до конца проясненное воспоминание. Добавлю, что ее присутствие, с самого начала интимно включенное для меня в видение “все еще шел снег”, доставляло мне удовольствие. Я быстро обрел былую уверенность. Мне хотелось пить и есть, особенно пить. Юдифь послали на кухню приготовить чай, питье, которое было не в моем вкусе, но к которому я приспособился.
Пока я пил чай — безвкусную, переслащенную, горькую, тоскливую смесь, — я вернулся к своего рода безмолвию (до этого, по-видимому, я ввязался в беспорядочную беседу, над которой все еще витало огромное удовлетворение). Что же скрывалось в этом безмолвии? Вероятно, вопрос. Я никак не мог допить чай. Поскольку я был одет, пришлось отказаться от воды; я довольствовался тем, что сделал несколько шагов к окну: все еще шел снег, плотный, нешуточный, но сейчас явление это заботило меня крайне мало. Я, однако, оставался там как можно дольше, лбом вровень с глубоким сугробом снега, но, как и с чаем, здесь тоже не мог дойти до конца.
Спросить ее? но о чем? Невозможно, чтобы что бы то ни было смущающее или трагически затруднительное в моем присутствии осталось незамеченным. И однако, намекнул ли хоть кто-нибудь на это? помог ли мне отдать себе в этом отчет? Быть может, я не походил на человека, не знающего, что делать? Я, конечно же, был спокоен, причем ровно в той степени, в какой и требовалось, на уровне спокойствия, являющегося естественной составляющей мира. Заметно более позднее впечатление: я вернулся к своей постели (но не ложился); Юдифь, стоя, продолжала смотреть в окно. Я ощущал легкий холод, не пронизывающий дрожью, а спокойный и безмолвный (все опять погрузилось в какую-то особую тишину). Может быть, все это из-за того, что Клавдия (она зашла с охапкой дров) остановилась и вперилась в меня в своей назидательной манере, но я не могу выразиться иначе: на протяжении всего времени, пока она за мной наблюдала, я понимал, что нахожусь там, на спокойном, ничуть не неприятном легком уличном морозце и оттуда, сквозь прозрачный иней, в свою очередь вглядываюсь в нее — столь же глубоко и безмолвно.
Сразу же уточню: это была лишь идея, истина ощущения. Конечно, мне было бы проще быть в тот момент неким лицом снаружи, погружающимся внутрь комнаты и вопрошающим взглядом тех, кто там находился, и, вероятно, у меня и в самом деле появилось подобное ощущение, я в действительности его испытывал, но дело в том, что, быть может, подобный облик был тогда всем, что я мог уловить — а остальные вынести — из истины: вот почему у него был шанс. Сегодня я спрашиваю себя об этом (вслепую, ибо есть время видеть и время знать). Я спрашиваю себя, почему этот далекий и безмятежный облик — я его не видел, но с его приближением ко мне приближался некий взгляд — предстал, упорствовал как дозволенный намек на событие, каковое намеков уже не допускало. Во тьме времен, как мне кажется, так уж было во мне решено: я все знал и теперь, должно быть, все забыл — кроме самой этой жуткой уверенности, что я все знал. Я не мог спросить, думаю, у меня не было ни малейшей идеи о том, чем мог бы оказаться вопрос, и тем не менее спросить было нужно, того требовала бесконечная надобность. Как мог бы я ускользнуть от этого “трагического затруднения”? Как не попытаться все перепробовать, чтобы его выразить и заставить жить? И чем же я тогда был, если не этим отражением облика, который не говорил и с которым никто не разговаривал, только и способным, опираясь на бесконечную безмятежность улицы, безмолвно вопрошать с другой стороны стекла мир?
Вот почему я должен сказать кое-что другое. Я вернулся к своей постели. Юдифь, стоя, внимательно всматривалась в окно, и, пока она стояла там, уставившись, как ранее я сам, на глубокий сугроб, сделал некое открытие и я — спокойное, бесстрастное (все, как я уже сказал, было погружено в какую-то особую тишину): она смотрела в окно (не с моей стороны), и доказательством насыщенности, интимности ее взгляда служила для меня тишина, которую ничто не могло нарушить, как и сама она не могла отвлечься от того, что видит. А я, могу ли я сказать, что ее видел? Нет, не совсем, только со спины; на три четверти отвернувшуюся голову, гладкие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Именно в этот момент, как мне кажется, вошедшая Клавдия и вгляделась в меня, “разрушив очарование”, и тогда же на легком уличном морозце сквозь прозрачный иней я в свою очередь уставился на нее и безмолвно ее вопросил.
В каком расположении духа пошла на это Клавдия? У нее должны были быть свои причины. Вполне вероятно, что, увидев, с каким вниманием ее подруга глазеет из окна (глазеть из окна относилось к обычным для нее выражениям), она не испытала никаких особо радостных чувств. Воображаю, что ей не нравилось это окно, но она уважала его как свойственную Юдифи истину; вероятно, день для нее был пуст, но это наверняка не имело значения, ей вполне хватало смотреть на ту, которая смотрит, именно ею-то она и интересовалась, а отнюдь не странным образом, поддерживаемым в угрожающей близости силой желания, но все равно недоступным. Это последнее обстоятельство играло, должно быть, свою роль в ее снисходительности. Хотел бы я знать, не пыталась ли она заточить истину, перевести ее в эту замечательно ироничную ситуацию: я был там во плоти и крови, но Юдифь продолжала бесплодно смотреть на меня из окна.
Я, по всей видимости, заметил — но в какой момент? — что это служило постоянной темой их разговоров. Я всегда предчувствовал, что существует какой-то секрет, своего рода заранее установленный язык, и для меня не играло никакой роли, что мне частенько не хватало ключа к их речам, ведь сказанное меня не волновало. Но весьма правдоподобно, что с того самого мгновения, когда я совершил этот нырок вверх — этот рывок, причем удивленный и радостный, к словам “все еще шел снег”, который Клавдии удалось деспотически сдержать, — я, должно быть, ко всему прочему отдавал себе отчет: я полностью погрузился, отнюдь не выбравшись из тумана, в область наимрачнейших опасений, самых что ни на есть мрачных образов и речей.