Шаркая рубчатыми подошвами, он прошествовал в хвост вагона. Все двери болтались, полуоткрытые, и, сделав своё дело, Лёня вдруг услышал негромкие голоса из тамбура. Один голос он узнал сразу. Это был тот самый высокий парень.
Подслушивать всегда интересно, хотя при этом и возникает гадливое чувство к самому себе. Поэтому Лёня боялся слуать чужие разговоры, но тут на него что-то нашло. Он тихо подкрался к хлопающей двери и увидел широкую спину незнакомца, а за ней — слабо освещённый огнём спички профиль Лены.
— А ведь вы знаете, Лена, я всё это нарочно придумал. И фару на лбу — тоже. Чтобы кто-нибудь из ваших спросил, а там и разговор завяжется — хоть с кем-то. Плохо одному. Полгода прошло, а я всё болтаюсь, места себе не найду. К друзьям пойду — чувствую, не могу с ними говорить, не понимают они. Слова не те. Они уже переженились, у кого-то и дети. Институты кончают. Да я и сам не знаю, чего хочу. А мне всё им приказать хочется, убедить в том, что это я правильно живу. Они не слушают, все свою дурацкую макулатуру сдают. Куда мне путь-то держать. Вот вам, Лена, я всё это говорю, сам не знаю, зачем. Представляете, влюблюсь в вас по уши, прямо здесь, в поезде — что я тогда делать буду? Приду к вашим родителям в чёрном костюме и попрошусь в зятья. А правда, выходите за меня замуж, а?
В этот момент Лёня понял, что нельзя ему слушать дальше. Незачем ему знать подробности, незачем путаться в чужую тоску, потому что путь далёк, и дом не близок. И он бежал, позорно путаясь в ботинках, бежал, хватаясь за чужие полки, чтобы поскорее забраться под свой спальник и постараться уснуть.
Господи, как давно это было…
май 1986 — сентябрь 1990
Цвет времени и брёвен
(восемьдесят второй год)
— Коляныч! Отвезёшь писателя в гостиницу! — крикнула с крыльца тётя Катя и швырнула мой видавший виды рюкзак в телегу. Я всё ещё стоял на крыльце больницы, под новым дюралевым козырьком, и наслаждался всем сразу — вбирал в себя резкий ветер пополам с дождём, серое матрасное небо, флигели больницы — облупленный старый и облупленный новый — и стоящую во дворе телегу с медицинским мерином по кличке Аспирин. Ветер гудел во мне как в пустой железной бочке. Строго говоря, особенно долго так стоять мне не стоило: всё же я провалялся здесь почти месяц и мог запросто получить ещё одно осложнение. Радость, однако, была велика. Я ещё раз вдохнул и наконец пошёл к телеге. Тётя Катя неожиданно обняла меня, и я, как в подушке, утонул у неё в животе.
— Ну, Бог с тобой, писатель. Свидимся…
Санитар Коляныч забулькал что-то непонятное под нос. Каждое бульканье у него заканчивалось одним коротким понятным словом, и Аспирин задумчиво потопал по асфальту.
Собственно, до гостиницы можно было дойти и так, очень медленным шагом — минут за десять, и нечего было тревожить грустного Аспирина и не менее грустного утреннего Коляныча.
Но на мне лежала слава писателя, хотя никаким писателем я не был. Полтора месяца назад меня вызвал редактор и отправил в командировку. Больше всего я любил командировки, и редактор это знал.
В крохотный город на берегу холодного моря ехали писатели. В городке родился Народный поэт, так и не ставший членом этого Союза. Сначала о нём было не принято говорить, потом его напечатали, потом поругали, и, наконец, он начал пить и умер год назад. Оказалось, что он не дожил до своего сорокалетия как раз этот год, и маленький городок скромно отмечал эту дату. Самым неловким для Союза писателей стало то, что было непонятно, как относиться к Народному поэту. Поэтому делегация вышла небольшой — всего четыре человека.
— Вот что, — сказал редактор, — это тебе полезно. Там ещё будет Коновалов, а от него, сам знаешь…
Я знал. От Коновалова зависело моё вступление в Союз. Это было не вступление, а поступление — как в институт. Дело было давним, тянулось, тянулось, цепляясь за неясные препятствия. Препятствия выплывали, как коряги-топляки. Вступление стало главным делом, будто переправа леммингов. Так выслуживают пенсию. Так выращивают в папке ордер на квартиру, собирая справки и ходатайства. Редактор всё это, конечно, знал и искренне мне посочувствовал. Он был молодец, наш редактор.
И вот я поехал сюда, хотя знал от силы два стихотворения Народного поэта. Поэта поминали редко, говорили больше о Коновалове. Коновалов оказался удивительно похож на хомяка, особенно сзади. Он произносил речи, в которых почему-то всё время говорил о железной дороге от Байкала до Амура. Какое отношение имел Народный поэт, ни разу не выезжавший из своего райцентра, к подвигу молодёжи на сибирских просторах, я так и не понял, но местные жители радовались. Они радовались тому, что в Москве знают их земляка. Они радовались по-детски, и мне было стыдно.