Во-первых, ампирный павильон в Инженерном саду, куда даже совестно было заглянуть постороннему человеку, чтобы не влипнуть в чужие дела и не быть вынужденным пропеть ни с того ни с сего итальянскую арию, во-вторых — фиванские сфинксы напротив здания Университета, в-третьих — невзрачная арка в устье Галерной улицы, даже неспособная дать приют от дождя, в четвёртых — одна боковая дорожка в Летнем саду, положение которой я запамятовал, но которую укажет всякий знающий человек. Вот и всё. Только сумасшедшие набивались на рандеву у медного всадника и Александровской колонны».
Всякий москвич, если он был молод и испорчен духовностью, чтением классики и придуманной культурой напоминал книгу писателя Олеши.
И если быть совсем точным, не книгу, написанную, писателем Олешей, а книгу, о которой тот рассказывал в своём дневнике. А рассказал он о том, что при чтении некоего третьесортного писателя его поразили начавшиеся с середины прекрасные строчки. Он почувствовал себя сидящим в саду, увидел скамейку и женщину на ней… Оказалось, что в книгу случайно переплели тетрадку из «Идиота».
И вот начитанный человек, особенно если был молод, перемежал свои немудрёные открытия классикой, и… Впрочем, ноги уносили его дальше. Дальше.
А дальше было серое зеркало каналов, проколотое безобразными ремонтными сваями. Чёрно-зелёная тишина Волкова кладбища. Обвальный четырёхчасовой звук будильника над Екатерининским каналом. Перезвон, доносящийся с Крюкова, слышный за полчаса ходьбы в пустом городе.
Ах, найденное и встреченное у Казанского собора приходилось крепко держать за руку, будто всякий жизненный предмет, будто монах — перо, будто странник — магическую рукопись, манускрипт, то есть — написанное рукой. И ощущая эту тонкую руку в своей, я не понимал, что время уже начинает её растворять, наши руки теряют в весе, как руки статуй в древнем храме под бдительным присмотром философа-атомиста, руки наши становятся прозрачнее — пока лишь на деление невидимых, но точных весов.
А тогда всё было прочно, незыблемо, как классическая литература. И написанное рукой — домашняя механика четырёх копий была недоступна — была забавой, детским конструктором из букв, позволяющим громоздить хитрые пластмассовые, всё ещё пластмассовые слова, будто кубики с пупырышками один на другой, чередовать цвета, растить сооружение как дерево, без плана, но по таинственному закону, вдруг восхищаясь (конечно, в тайне) придуманной ловкой фразе или многозначительной прозаической строфе, чтобы потом ей ужаснуться.
И вот, после конструкторской работы в лекционных тетрадях, вырвавшись после череды экзаменов к Неве, не-найдя-найдя-снова-не-найдя фигуру умолчания на пути вдоль Мойки, увидев и мгновенно забыв Летний сад, Марсово поле, Зимний дворец и Казанский собор, потому что живое тепло человека важнее камня, москвич забывал и о своём подпольном творчестве, которое как вода искало себе выход.
А кубики слов наполняли конверты, письма замещали дневник и признание, они текли как время, как вода, да и были водой, лишённой собственно вкуса, состоя из цитат и аллюзий. Если конверт отправлялся лицу мужского пола, то путешествовал без марки, по большей части освобождённый от оплаты военным министерством, уносил адресату графоманские опыты москвича. А вот если он отправлялся лицу женского пола, то тогда и вовсе становился духовным, духмяным, духовым и вместо духов, которыми барышни спрыскивали конверт, русская классика душила искренность внутри.
Но всё равно, это был путь почти спасительный, так как всегда можно было спрятаться за равнодушие к письмам, потому что само обнаружение в почтовом ящике меж газет конверта с непременным индексом, тонкого, расправленного немнущейся поздравительной открыткой, заменяет весь эпистолярный жанр: требовательность усыпляется этим почти ритуальным актом вежливости. Текст равнодушно пробегался глазами на быстром пути с холодной лестничной площадки первого этажа до чёрной обивки дверей пятого. Тётя Хина, какая же это тётя Хина? Ну, всё равно — и её с праздником Октября.
Сквозь опись подражаний в повествование, будто беспризорник на колбасе (снова подражание) въехал незаметный дом на Морской, «трёхэтажный, розового гранита особняк, с цветистой полоской мозаики над верхними окнами». Тогда мы все были помешаны на ещё невозвращённом Набокове. Набоковская проза медленно входил в память, чтобы закрепиться и испортить вкус многим именно через подражание. Она оставалась где-то внутри, вечными геологическими отложениями, время от времени напоминая о себе какой-то фразой. Настоящий любитель Набокова был всегда легко отличим по своей жеманной аккуратности, почти скопидомству. Слово его двигалось неторопливо, но неуклонно, как неуклонно и неостановимо проступали на вынутом из волшебного раствора листе фотобумаги очертания знакомой головы, движется, как та няня — «древняя, очень низкого роста старушка, похожая на унылую черепаху, большеногая, малоголовая, с совершенно потухшим, мутно-карим взглядом и холодной, как забытое в кладовой яблоко, кожей.