Выбрать главу

А после получки дядя Гриша матом ругается со всеми взрослыми в квартире, и все сидят по своим комнатам, а дядя Гриша совсем одинокий на кухне с поллитровкой водки. И сидит весь седой какой-то, как дедушка, и скрипит своими нечеловеческими зубами.

А маме всегда что-то понадобится на кухне, и она просит меня.

И я как бесстрашный разведчик крадусь на кухню и совсем немножко потрухиваю, совсем чуть-чуть, потому что мама твердо уверена:

- Дядя Григорий, несчастный парень, но детей он любит. Ему бы своего собственного, глядишь, и человеком... Ведь затянет окончательно. И так все здоровые по тюрьмам, по лагерям... Ему бабу хорошую найти! А так... Ну ладно, сынуль, ты иди, иди. Тихонечко так. И то посиди, поговори с дядей Гришей. Совсем одинокая душа у парня...

Но все равно, я недолго недоумеваю всяким ночным родительским скрипам и невнятным отрывистым застеночным взрослым разговорам, потому что я имею обыкновение прикрепко дрыхнуть по ночам нормальным мальчишеским сном, в которых и ужасные вещи случаются, и веселые приключения, и космические.

Особенно приятно носиться во сне и вдруг просыпаться - дома. Только проснулся, еще не открыл глаза: и уже знаешь, что спишь на своем диване. А мама, как настоящая царевна-засоня, спит сладким сном, и спит совсем одна, потому что папы совсем нет... Потому что был бы папа живой, я бы ни в жизнь не узнал, что такое интернатская казенная подушка. А вылечить его не смогли в больнице, и прокормиться нам с мамой на одну ее зарплату очень недостижимо.

И мама нашла другую работу, на которой платят много, но зато маме приходится часто ездить в дальние края, чтоб, в конце концов, по-человечески жить и не зависеть от жалости маминых родственников и папиных тоже.

Мы с мамой всегда были чересчур самостоятельны, но для нас самих наша самостоятельность не казалась чрезмерной, наоборот - очень даже естественной.

И потому я, интернатский бурсачок, окропляя казенную наволочку ночными сиротскими соплями, все-таки на утреннюю зарядку вскакивал вполне в бодряцком настроении, потому что жалость моя ночная вся высохла и впиталась подушкой, которую я уже давно настропалился взбивать и устанавливать казенным конусным сугробцем на самолично прибранной и застеленной кровати.

А еще меня всегда подгонял и вдохновлял горяченький завтрак, еще предстоящий и потому-то чрезвычайно желанный, манящий, возбуждающий мою фантазию голодного волчонка, - и тут совсем некстати водой какой-то гад облил! Прямо всю майку, гад такой! И в трусы набежало сразу же...

И на мой законный, справедливый интерес:

- Тебе что, по шее захотелось?! А? - во всю мыслимую ширь распах китаезных заспанных глаз Юрки Стенькина.

Юркины распахнутые щели чисты и совершенно не возмущены моим суровым нешутейным предложением наладить по шее, - в этих нахальных глазах открытый немой вопрос: за что ему, Юрке, такая несправедливая немилость от второго силача класса? А?

Но я-то прекрасно осведомлен о Юркиных исподтишка доблестях. Юрку лучше пирожным обдели, а позволь содеять какую-нибудь липкую пакость ближнему, чтоб пацан возмутился, голос подал, кулаком замахнулся, угрожая его сиротской неприкасаемой физиономии.

Ну, сами посудите, как теперь прикажете в мокрой майке и прилипших замоченных и единственных трусах влезать в школьную интернатскую униформу, а за окном совсем не лето. За красивым узорчатым окном тридцать ядреных сибирских январских! А вос-питалка, углядевши, что её подопечный шляется с голым пузом и отмокшими штанами, непременно учинит неправедный тоскливый воспитательный допрос с пристрастием.

А жаловаться и фискалить я, страх как, не любил.

Собственно не умел и считал самым распоследним девчоночным занятием. Фискалов во все бурсацкие века презирали и справедливо считали изгоями, то есть неполноценными мальчишками, маменькими сыночками, беляками, фрицами, плохишами...

И на резонный, заданный сугубо резонерским воспитательным тоном вопрос:

- Литвинцев, я тебя спрашиваю, с какой стати потащился в умывальник в майке? Значит и на зарядке в майке, а? Я тебя спрашиваю! А что ты сделал с трусами? В изолятор угодить желаешь, да? На недельку, на две, да? А учиться, кто за тебя будет? Сейчас же снимай трусы, брюки, и вместо завтрака будешь, как миленький сушить утюгом.

Однако весь этот ужасный профессиональный воспитательный монолог пока только в моем разгоряченном воображении. А наяву - натекло прилично и под трусы, а сменки точно нет, еще не выдали, и в моем носу, в моей короткой мальчишеской пипке засквозило остро-преостро.

Пипка вмиг набухла слезной непереносимой жалостью (не вся, оказывается, вышла ночью-то), горло до противной колючести сократилось, так что все справедливые слова застряли и бестолково прыгали в голове.

Я стоял облитый точно каким-то позорным киселем, и нужно было срочно реагировать, иначе ходить мне каждое утро с предательскими мокрыми трусами...

Но глаза подлого Юрки девственны, почти что скорбны от моей напраслины, от моей черной подозрительности, - он наслаждался моей кисейной и кисельной натурой второго силача класса, которому запросто можно налить целые ладошки воды...

Юрка, этот мелкий изверг, глубоко ошибался насчет моей сдержанной натуры. Шмыгая позорной водицей в носу, я буквально всем сердцем своим мальчишеским чувствовал, как все мое подмоченное тело наливается безрассудной злобной немальчишеской силой, требующей немедленного выхода.

И ради законной мальчишеской формальности я еще раз интересуюсь, едва ли не с болью проталкивая:

- Ага, по шее захотелось?

В этот миг я презреваю все, и самое главное - Юркин тыл, дядьку Владимира Арнольдовича, второгодника, с пустыми стекляшными глазами и замашками иезуита и гестаповца.

В эти мгновения мой гнев благороден, безрассуден и нерасчетлив, и он-то сбивает с Юрки наглую спесь и сделанную авторитетность.

Юрка всем своим подлым продажным нутром учуял мой моряцкий напор, но все равно по привычке жиденько хорохорится:

- Ты че, дурак, что ли? Давно нос не квасили? Псих, что ли? А, пацаны?

Мне такое заявление даже на пользу: значит, он считает меня психопатным, - ла-адно, он будет знать, как нечестно обливаться!

А пацанва замерла, как в настоящем Цирке, они поняли: сейчас случится драчка! Бойцы, вроде, в одной весовой категории, хотя Серый (то есть, я) немножко потяжельше, зато Юрка дылдастее, жилистее и ловчее, а зато Серый совсем не дрейфит, и белый, как обсыпанный мукой... Наверное, точно Серый псих!

Кстати, от моего первого разведчиского недоумения до этих заинтригованных мыслей приятелей одноклассников прошли всего-то ничтожные секунды, - я же окончательно созрел, чтобы надавать по худой Юркиной шее, чтоб знал, гад! Чтоб не думал, что все трусят его троюродного дылдяру... А то ишь!..

И я коротко психопатно всхлипнул, и в следующий миг мой мокрый кулак превратился в пребольную увесистую кувалдочку, которая приземлилась прямо на ошарашено пристывшей тупоносой пуговке Юрки Стенькина...

И тотчас же из-под кувалдочки брызнули багряные жидкие дребезги. Худое ловчистое тело Юрки мгновение колебалось как бы в раздумье, а затем валко осело всей костистой задницей на кафельный мокрастый пол, чуть ли не в середку обширной откуда-то поднатекшей лужи.

Итак, враг, в лице подлого Юрки Стенькина, повержен моей доблестной младенческой дланью. Повержен...

По правде, говоря, вся тогдашняя незамысловатая младенческая битва нервов и кулаков и есть та самая прелюдия к моей последующей жизни. И в интернатской бурсе, и вообще посреди людей, среди которых обязательно встречаются и подобные псевдостенькины разины, и с ними следовало научиться уживаться, хотя бы и этаким драчливым способом. Иначе ведь на шею сядут, и погонять примутся, - эту тонкость в те малолетние годы я учуял интуитивно, личной подкоркой.

Ох уж эти неположительные, малообаятельные стенькины, - сколько их потом встречалось на моем жизненном тракте, - очень уж живучее и хваткое это племя, до всего-то им дело.

И всегда-то наилюбезное их сердцу занятие исподтишка обливаться водицей промерзлой, чтоб душа чья-нибудь бесхитростная пупырышками в нежданном испуге ощетинилась, чтоб хотя бы на миг, но уязвить, схватить за живое простодушного дурня, чтоб дурень возроптал бы при всем честном народе о допущенной к его съежившейся, обиженной особе несправедливости, а затем, и, рученьками тщедушными взбаламутил бы мирное пространство перед нагло не ускользающим фискальным носом очередного стенькина, зловредно и злорадно хихикающего и сознающего свою всегдашнюю неприкасаемость в виду профессионально защищенного тыла, активно устрашающего тыла, - в образе ли безжалостного верзилы с пустыми мертвыми глазами, в батареях ли телефонов с номерами значительных прикрывателей, в банкнотах ли денежных, подметных...