Была в Освенциме. С обритой головой, раздетая донага, вместе с другими женщинами шла в газовую камеру. Когда входили в дверь, какой-то эсэсовец бросился на нее с криком: «Ты здесь? А ну, убирайся! Быстро на работу!» Стал бить и силой вытащил из толпы. Очнулась в темноте. Кто-то впихнул ее за барак и прикрыл арестантской курткой.
Жена и я молчали. Что можно сказать человеку, которого вернули из газовой камеры?…
— И знаешь, кто это был? — улыбнулась Эдна. — Ну угадай, Хаскель…
Я должен угадать, кто был эсэсовец, который спас ее от смерти…
— Это был учитель… Из немецкой гимназии в Катовицах. Наш, самый красивый, самый любимый…
Жена нашла ей место медсестры. Эдна работала в доме любавичского цадика, ухаживала за его матерью. она не переставала восхищаться семьей цадика, а старушка полюбила ее как дочь. Можете мне поверить: ни одна медсестра в Нью-Йорке не имела лучшего места, чем наша Эдна. Дом любавичского цадика? Так это не только должность, это честь, это такая награда! Радовались мы два или три месяца.
В один из дней звонит телефон.
— Хаскель? Это Эдна. Я в аэропорту, возвращаюсь в Германию. Ральф меня ждет.
С тех пор больше не отзывалась.
Я и не искал ее, понимал, что ей это не нужно.
Примерно год, нет, больше, чем год тому назад я позвонил в Германию, в общину, и попросил номер телефона еврейского дома престарелых. Спросил:
— У вас не живет случайно Эдна…?
— Живет, — ответили мне. — И уже довольно давно.
Попросил, чтобы сообщили ей о моем звонке.
— Если она захочет со мной поговорить… Если ей нужна какая-то помощь, звоните.
Эдна молчала. Но вскоре позвонила директор дома:
— Прочитайте по вашей племяннице кадиш…
Вчера была годовщина ее смерти.
Больше ничего не знаю.
Так и не пытался узнать, как звали эсэсовца — красавца-учителя из гимназии
Понятия не имею, кто такой Ральф.
Да и был ли он вообще? Не знаю.
Не пытаюсь проникнуть в тайны тех, кто выжил.
Так вот, я говорил об Освенциме…
Это напомнило мне другую историю, о цадике с горы Кальвария.
Я знал его. До войны он проводил лето в Мариенбаде и останавливался в пансионате Готлиба Ляйтнера. Мы тоже там бывали. Мой отец владел банками в Силезии, и мы могли себе позволить Мариенбад. Я ездил с родителями и сестрой, а цадик — с женой и сыновьями. Ну и, конечно, с приближенными. Он всегда путешествовал со свитой хасидов. Был погружен в свои мысли, ходил быстро, мы едва успевали за ним на прогулках.
(Вспомнил, Zu Goldenem Schloss… Так назывался наш пансионат — «Под золотым замком»).
Во время войны я оказался в Иерусалиме.
Собирался жениться и хотел, чтобы цадик благословил меня перед свадьбой. Он выбрался из Польши, осел в Иерусалиме, но по-прежнему оставался кальварийским цадиком. Аудиенцию устроила его жена, мадам Фейга Альтер. Помнила, как в пансионате я расставлял ей шезлонг. Она не любила солнца, предпочитала тень, и каждое утро я ставил ей шезлонг под деревьями. Даже летом ходила она в большом парике и тщательно застегнутом платье. Читала французские газеты и время от времени удостаивала меня каким-то вопросом, я отвечал коротко. Понимал: негоже молодому человеку разговаривать с супругой цадика!
Перед свадьбой по ее просьбе меня принял старший из сыновей цадика, Израиль, который позднее занял место отца. Мы сидели за столом. Он поздоровался, спросил о невесте — и замолчал. Был поздний вечер. Погасла лампа, в комнате сделалось темно и тихо. Я встал, чтобы выйти, и вдруг услышал:
— Хаскель, ты что боишься остаться со мной в темноте?
Я снова сел — и услышал удар.
Он ударил ладонью о стол. Потом еще раз. Потом — в третий. Я его не видел, только слышал, как падают мерные, сильные удары — один за другим, один за другим.
— Хаскель, — снова заговорил он. — За все когда-нибудь ответим.
В его голосе звучало горе.
Стоял июль сорок второго года. Цадик с сыновьями и женой успел выехать, а его хасиды остались в Польше. Осталась и жена Израиля с единственным его сыном. Погибли в Освенциме. После войны Израиль приглашал к себе людей, которые пережили лагерь. Всем задавал одни и те же два вопроса:
— Ты видел дым?
— А может, видел моего сына?
Когда я сидел у него в темноте, он не мог еще знать ни об Освенциме, ни о дыме, но в его голосе, в ударах о стол ладонью, была такая страшная боль, как будто он знал наперед все, что будет.
Преклоняюсь перед кальварийским цадиком, но сам я — ученик ребе из Радомско.
О, огромная разница.