Выбрать главу

Это такой «смол-ток» по-русски.

— Да-а-а, — продолжил Саныч. — Заграница, что ни говори.

— Так ты, Саныч, чай, наелся этой заграницы-то, — подтявкнул я. — Что твой пёс — блох.

— Да уж. Наелся по уши. Где только не бывал. Весь шарик облазил, как муха вафлю. Да. Теперь-то уж не то. Теперь неинтересно по заграницам ездить.

— Это почему же, Саныч?

— А чего тут интересного? Купил билет — полетел. Прилетел — в отель. Полопал в ресторане — экскурсия. Откультурился — в бар. Принял Джима с Тонькой — спать. Скучно. Раньше всё не так было.

— А как не так-то? Расскажи, Саныч.

Саныч обтер лоб простыней. Внимательно посмотрел на простыню. Сморкнулся туда же. Такой звук, как будто брезент порвали. Крякнул.

— Я, брат, ещё в детстве чуял: гулять мне, Василию Александровичу Чуркину, по планете Земля. Помню, было мне семь лет. Первый класс. Школа-то деревенская. Учителка говорит: «Вот, дети, ваша первая книга — „Лягушка — путешественница“. Написал её, дети, писатель дядя ГаршИн». Так и сказала — ГаршИн. Дервенская учителка-то. А у меня сердчишко прямо словно рыбка на уде. Брык, брык! «Путешественница»! Это что же значит? Дальние страны, моря — океаны… Бьется сердчишко — прямо мотылёк об лампочку, и жарко ему, и больно, а страсть интересно. Я и говорить-то в первом классе ещё толком не умел: «Игуська путететинитя». Отсталый был. Ели потому что мало: свекла мороженая, жмых… Откуда тут этой, как её… артикуляции взяться?

Саныч помолчал, философически пошевелил пальцами ног.

— Прочитали мы эту «Лягушку». Рыдал я страшно. Жалко её было. Хотя и глупая она, эта квакша, а жалко.

— А как же ты, Саныч, первый раз за границу попал?

— Первый-то раз не вышло уехать. Было мне лет десять. Ну, деревня, голод, безотцовщина. Всё как полагается. Помню только: пыль на дороге, мягкая, как пух. По щиколотку. Идешь, забираешь её босыми ногами, как по Луне какой. Пришёл как-то я в школу по этой самой пыли. В школе нам говорят: идёт, говорят, корейская война. Доблестный корейский народ героически сражается с подлой стоголовой гидрой мирового периализьма. Здесь у меня сердечко-то и ёкнуло: Как это?! Гидра всеми своими бОшками душит, можно сказать, корейских товарищей там, а я, Василий Александрович Чуркин, тут, по пыли прогуливаюсь, как последняя пёсья контра. Подговорил я после школы Федьку Осьмикова бежать в Корею воевать. Ночью сели в товарняк с овсом — и поехали. Сражаться с гидрой. Едем, жуём овёс, спорим, кто сколько бошОк будет гидре отрывать. Ну, наспорились, нажевались, брюхи — как чугунки. Сморило. Проспали чуть не сутки. Проснулись, опять жуём, сил, выходит дело, набираемся. Так почти три дня катили. Вылезли как-то на полустанке по нужде (пучит от овса-то), а нас мильтоны — хвать, и назад. Еще неделю в детской колонии просидели. Далеко уехали, за Урал. Вернулись домой. Ой, била меня тогда мать нещадно, ой, била!..

Саныч нежно улыбнулся:

— Поленом по тыковке. А полено тяжёлое: осина сырая. Ой, цирк. Кровь хлещет, звон в калгане, и — главное — дух осиновый, сырой такой, как из погреба. До сих пор не забуду. Умора. Защитил я, значит, корейцев, крысеныш амбарный. Эх, маманя, Царство тебе небесное, мало ты меня била, дурака, по башке моей пустой. Мало. Да-а-а…

— Так ты, Саныч, в Корее, значит, и не побывал?

— Отчего же? Съездил потом, лет через тридцать. Сначала в Северную, потом в Южную. Кино мы им там в культурном центре крутили — «Цирк». Сидят, смеются, петлюровцы…

— А почему «петлюровцы»?

— Не знаю. Так мы их звали. Сидят, щурятся — чистый Петлюра. Хороший народ, работящий.

— А когда ж ты, Саныч, взаправдошную за границей очутился?

— А было это так. Я тогда в армии уже служил. В Литве. Теперь-то уж это заграница. Ловили мы «зеленых братьев». Это ихние национальные партизаны. Сурьёзные ребята. Уважаю. По ночам они нас резали. Как кутят, ей Богу. Но это-то другая история, тоже обхохочешься.

«Ничего себе, обхохочешься», — подумал я. А Саныч поплотнее обмотался простынёй, заговорщически крякнул и продолжал:

— И вот однажды приходит в казарму офицер и говорит: тридцать минут на сборы… Ёлкина вошь! Куда! Чего! Темень. Собрались, построились — и в состав. Без окон — без дверей. Сутки в составе, потом — в корабь, в трюм. Большо-о-ой корабь. Плывём. День плывём, два плывём. Сбились со счёта: часов ни у кого нету, наверх не выпускают. Плыли — плыли, приплыли. Выходим: жарко, песок, пальмы. Ну, думаю, Грузия какая-нибудь. Гляжу: негры без порток. Нет, не Грузия. Грузин-то я знаю, они как мы, только почернявей, вино пьют, а не водку, и песни поют разными голосами. Нет, это не Грузия. Только некогда нам было выяснять про грузинских негров. Отвели нас в загон с высокими стенами, дали лопаты: копай. Копали неделю. Однажды на перекуре подходит ко мне Гришка Мордаев, сержант, и шёпотом говорит: ты, говорит, знаешь, дубина, где мы находимся? Я: сам дубина, нет, не знаю. А он: на Кубе. Я: как? На острове свободы? — На нём. — Врешь. — Зачем врать? Завтра назад поедем. Инцындиент, говорит, исчерпан. — Кто исчерпан? — Дубина ты… Так и поговорили. На следующий день, действительно, засадили нас в корабь — и на Родину. Это я уже потом узнал, что был Карибский кризис и всё такое. Так вот я и побывал первый раз за границей. Потом я на Кубе много бывал. Хороший народ, весёлый. Бабы только у них очень уж того… неперечливые. В смысле: безобразничают от души. Да и мужики тоже. Как кошки, ей Богу, под каждым кактусом, прости Господи… Придешь на пляж, прямо хоть в море не смотри: парочки — как поплавки во время клёва. И наяривают, и наяривают. Срам. Хотя дело понятное: солнце, воздух, океан. Тянет на общение-то.