Выбрать главу

Клавка-Мартышка была полной противоположностью Сереге. Она была начисто лишена не только абстрактного мышления, но и мышления конкретного. Она не мыслила — она вся тревожилась. За это её, кстати, многие звали Чучундрой.

Крупная, белобрысая, розовая, как свежая лососина, здоровая баба, Клавка всего на свете боялась и не доверяла миру ни в чем. Скажем, покупает Клавка в ларьке хлеб. Ей говорят: «тридцать копеек». Клавка выкатывает глаза (в деревне говорили: «залупила трында бельмы») и плачущим голосом выпевает:

— Ой, и тридцать-то?… Что ж не двадцать-то?…

Или, схватив щеку рукой, как будто её гложет флюс, скорбно интересуется:

— Ой, да сегодня понедельник ли?

— Понедельник, понедельник…

— Ой, а что ж это не среда-то?

— А зачем тебе среда?

— Да уж и не знаю, спокойнее как-то…

— А чего спокойнее-то? К выходным, что ли, ближе?

— Да на кой прыщ они мне, выходные-то… В выходные-то еще хуже: будто как понедельник скоро.

— А понедельник-то чем плох?

— Ой, уж не знаю я, щекот;т будто чегой-то внутри по-недоброму, прям как этот… ужик за пазухой.

— Да кто тебя щекот;т? Тебя пойди защекоти… У тебя пазуха-то… Там не ужам, там слонам в прятки играть.

— Ой, не знаю, не знаю… Все чегой-то не то, да не туда, да не так… Прям как в этом в лаби…ринте, что ль, как его…

— Ладно, завтра вторник, а там и среда…

— Ой, не дай бог!

— Что не дай бог?

— Ой, не дай бог вторник, хуже вторника-то только пьяный пулеметчик…

— И вторник тебе не нравится…

— Ой, да только бы не вторник, лучше от козла тройню родить, чем вторник-то…

И так до бесконечности.

Торговался я с Клавкой несколько месяцев. Сошлись на сумме, которая была раза в два меньше реальной. Серега в этом деле не участвовал, только весело повторял: «Банкуй, Мартышка, прикуп наш!» — и шел ловить карасей, которых потом отдавал коту Шельме, вальяжному альбиносу с наполовину откушенным собаками ухом. Шельма деловито жрал карасей, забирался на плечо к Сереге, и тот носил его по деревне, дремлющего.

Дом, который я купил, находился в состоянии страшном. То есть сруб-то был добротный, но грязь в избе и вокруг неё — ужасающая.

Как можно было жить в такой грязи, не постигаю. Мартышкины не знали, что такое мусорное ведро. Все выкидывали прямо за крыльцо, на землю с Серегиным философским комментарием: «Хряк — не баба, гниль — не триппер». Пол в избе весь сгнил от сырости, грязными были и обои. Окна сколочены были кое-как, щели затыкались тряпками. Вонь в избе стояла адская.

Месяц я драил избу, перекапывали землю вокруг, доставая то битые бутылки, то какие-то гигантские голубовато-глянцевые кости. У сортира я вырыл солдатскую каску и штук двадцать крупных гильз. Из-за забора в это время за мной наблюдала Могонька, наша соседка (Светка Приходова), прозванная так за то, что, напившись, любила хвалиться: «Я всё могу, я и это могу и то могу, я всё могу».

Каска не произвела на Могоньку никакого впечатления.

— Котелка не выйдет, — сказала она, пощелкав железо, — ржавлёное всё. Ты вон на задах копни, там пушка зарыта.

— Пушка?

— Пушка, пушка. Сорокопятка.

Здесь, действительно, шли бои. Сорокопятку я до сих пор не раскопал. Она, по рассказам концовцев, находится где-то под тремя крупными черемухами.

Не знаю, может, лень возиться с черемухой, может, жаль деревьев: все-таки они живые, а пушка — шут её знает, может её там и нет.

В первую зиму после покупки дома я часто ездил в Черные Дыры. Топил печь яблоневыми корнями, которые горели как-то страстно, но с достоинством. Думалось почему-то о кустодиевскых купчихах. Печка ныла от тяги, рядом, словно поддакивая печке, постанывал мой пес Рюрик, часто перебирая во сне смешными подушечками лап. Иногда пес просыпался, садился, мелкопоместно, взатяжку зевал, притворно равнодушно косился на колбасу, опять укладывался.

Я выходил в сад, под пристальные, холодные взгляды зимних звезд.

В саду, среди черных чугунных яблонь, бесшумно летали огромные плюшевые совы. Одна из них, помню, мягко пропарила вдоль карниза и села на изгородь под фонарем. Я отчетливо видел её сумасшедшие бегающие глаза и пушистые кошачьи уши. Она казалась совсем белой. Совы ещё долго носились по саду, отыскивая чего-то и сердито угукая друг на друга. Потом я возвращался в избу, где было жарко натоплено, сопел пес, и в печке рдели алые угли, похожие на подсвеченные кораллы.

Шли годы, и Цыганский Конец редел. Мартышкины исчезли из моей жизни. Серегу опять посадили, никто не знал за что.

С концовцами я не ссорился. Зимой здесь жили только три семьи. Могонька с Шуней — это Приходовы. Дальше — Васька Морозов, по кличке Мороз, с женой Людой и дочерью Настей, стареющей уже, молчаливой тридцатилетней девкой. И, наконец, длинный, как жердь, Илья Федоров, прозванный отчего-то Будулаем, с женой Верой и сыном Витькой, таким же верзилой. Ну, и Саня, конечно, со своей кепкой.