Ты боишься меня, моей вспыльчивости и поэтому часто врешь. Вранье стало твоим стилем. Но и теперь тебе уже, повторю, — 72, и ты стала терять как бы память, путаться в показаниях. Поэтому твое вранье уже как бы и не вранье. Особенности личности. Вот и все.
Поэтому почти любой наш разговор бесполезен, ты его из памяти вырвешь через секунду, как газетный лист перевернешь.
Я помню такой кадр из одного хорошего документального фильма, где внучка приходит к бабушке с вопросами про главное, но бабушка уже не здесь. Или делает вид, что не здесь. Ничего не помнит, ни на что не отвечает.
Вот и ты на все мои больные вопросы не особо отвечаешь. Да и шутка ли — отвечать на вопросы взрослых детей, почему все было так в их детстве.
Почему ты, мама, почему все время ходила мимо, как подруга или одноклассница, которая способна очень хорошо выслушать и порыдать с тобой, а защитить — не способна.
Не будет, невозможно, чтобы был какой-либо ответ, ведь есть у тебя на это только слезы и поджатые губы.
И ты говоришь:
— Ну что ты, доченька, ну все мы живы и здоровы, ну что ты!
— Ну что ты доченька, ну ты такая самостоятельная была всегда, я так тебе доверяла.
— Ну что ты доченька, ты помнишь, ты сказала, что больше в школу не пойдешь, и мы купили тебе аттестат, на рынке, помнишь? А вся наша родня кричала, что ты уборщицей будешь, а ты режиссером стала, видишь?
— Ну что ты доченька, ведь помнишь, я тебя в 13 лет на море отпустила одну, я так доверяла всегда твоему рассудку, ты ведь старше меня всегда была! Прямо как родилась.
— Ну что ты, что ты орешь опять?
Я ору, ма. Я и по ночам ору. И вообще — я ору. Я грубая, да, матом на тебя ору иногда, и на помидоры твои ору, и на пчел твоих. Я никогда не получу ответа. Сколько бы ни пытала тебя, какие бы откровения ни выдавала.
Все это уже не касается тебя нынешнюю, да и меня нынешнюю — тоже. И я уже мама своей Сашки, и уже некоторыми ночами не ору в ненависти. И даже (прикинь!) уже не очень хочу получить ответ. Его тупо нет. Такая жизнь, и все живы-здо- ровы, а чего еще надо. И все тонет, и должно утонуть в грязной речке Анапке, там как раз ничего утонувшего не увидеть.
Не вскрывать раны, не говорить, не помнить, не касаться страшного, не будить медведя, не обнажать мечи. Пусть все-все-все поспят в нашей с тобой, мама, виноградной долине, где так ярко светили звезды. И эту долину, мама, я никогда не забуду. Как великий парадокс любви и слепоты. И когда ты умрешь (если я еще буду жива), я буду орать на себя за то, что орала на тебя.
Думая о тебе, я всегда дрожу, ма. Твоя детская слабость и беспомощность — моя самая великая боль.
Я могу тебя принять, могу тебя принять.
Но — не могу. Я чересчур разочаровалась.
Мне часто снится наш дом, который я ненавижу и который тянет меня магнитом. Эту нашу душную комариную квартиру со скрипящими деревянными полами и тараканами, этот балкон. Мне часто снится, как я снизу, с улицы, смотрю на наш балкон и вижу, что там горит свет, и думаю, раз горит свет — значит ты там, ты жива. Но не могу зайти в подъезд и подняться. Стою во сне, как дура, и смотрю. И думаю во сне, думаю — хочу ли я зайти, увидеть снова этот дом, который вроде мой, но на самом деле совсем не мой.
И трава такая зеленая вокруг, и такая высокая.
Мы лежали с тобой в этой траве. Я хотела бы лежать так вечность.
Я хотела бы, чтобы никогда в нашей с тобой траве не появлялся дядя Саша, твое сомнамбулическое равнодушие, твои сердечные приступы, и эта твоя желтая трусость, и эта моя красная ненависть.
Ма.
Давай еще полежим в зеленой-зеленой и такой нашей траве и посмотрим на наш балкон, в котором горит свет, и в котором ты. И будем петь вместе — ты по-кубански открыто, а я фальшиво и фальцетом вот эту песню: