Выбрать главу

В последние недели это случается намного реже, и совсем скоро она отпустит Джаспера. Он уйдет туда, где ему надлежит быть, присоединится к цирку на чердаке. Присоединится к Сэту Сайксу и пьяному Кэшу Перкинсу и всем героям, когда-либо погибшим за то, что было им дорого, к старому Лему Лавхарту, который лежал в сумерках и слушал птичьи трели, а потом с него снял скальп чикасо, к Саймону Лавхарту, чья правда заключалась в ране и молитвеннике, к Люси Болтон Лавхарт с ее любимым коварным сердцем и к котенку, вышвырнутому маленькой Люси Болтон из окна на кирпичи, к отмывшимся от крови наконечникам и полинявшему полковому знамени Саймона Лавхарта, к песне «Пусть приступят к нам воды…», которую пели при крещении, и к той, которую пели на площади в день перемирия в 1918 году, к раскрашенным деревянным зверям, зловещему шпрехшталмейстеру, голубоглазой девочке-акробатке в легкомысленной юбочке и всему, чем жил Бардсвилл, в чем он находил смысл жизни и с чем умирал. Там Джаспер будет дома.

Ежевичная зима

Посвящается Джозефу Уоррену и Дагмар Бич

Был июнь, и уже начало девятого утра, но в гостиной топился большой каменной кладки камин, топился вполсилы — всего несколько чурок. Я стоял у огня, почти влез в дымоход, босые ноги гладили теплый камень. Я смаковал жар кожа голых ног дубела, стягивалась, зудела — и кричал матери, которая возилась где-то на кухне или в столовой:

— Июнь ведь, зачем их надевать!

— Ты их наденешь, иначе не выйдешь, — откликалась она.

Я пытался определить меру властности и твердости в ее голосе, но на таком расстоянии это было трудно. Я пытался разобраться в ее голосе и думал, как глупо было с моей стороны пойти через заднюю дверь и попасться ей на глаза босым. Пойди я через главную или боковую — она бы ничего не узнала, до обеда по крайней мере, а к тому времени полдня бы уже прошло, я бы и ферму всю успел обследовать — как там, после грозы? — и к ручью сбегать разлив посмотреть. Но я даже представить себе не мог, что мне когда-нибудь запретят ходить босиком в июне, пусть даже холод и половодье.

В июне, сколько я помнил, никогда мне этого не запрещали, а то, что помнится в девять лет, кажется незыблемым: тогда все помнится, все важно, широко и полнокровно и наполняет Время, все прочно, так что можно ходить и ходить, словно вокруг дерева, и смотреть. И хотя осознаешь, что время идет, но не знаешь, что такое Время. Время для тебя не то что уходит, утекает, выветривается, но то, в чем прорастают вещи, и когда что-нибудь случается, это входит в плоть Времени, укореняется в нем и стоит прочно, как дерево, и можно ходить вокруг и смотреть. Движение есть, но это не движение Времени, а только спокойный ветер, и он колышет листья на дереве, живом и прочном. В девять лет ты знаешь, что есть что-то, чего ты не знаешь, но знаешь и то, что уж если ты что-то знаешь — это навсегда. Ты знаешь, откуда это взялось, и знаешь, что в июне можно ходить босиком. И не понимаешь, когда этот голос откуда-то из столовой тебе говорит, что нельзя босиком за дверь — бежать смотреть, как там дела, скользить ступней по мокрой знобкой траве и, впечатав четкий след в мягкое масло краснозема, стоять над ним в раздумье, как будто далеко-далеко, на утреннем сверкающем берегу моря, нечаянно набрел на одинокий след. Морского берега ты никогда не видел, но в книге читал и помнишь, как там было про след.

Но голос умолк, а слова остались, и я с ненавистью взглянул на черные носки и стоптанные коричневые ботинки, перекочевавшие из моего шкафа на коврик перед камином.

— Июнь ведь! — крикнул я и выждал.

— Да, июнь, — издалека принес голос, — и ежевичная зима.

Я поднял было голову, чтобы возразить, чтобы еще раз снять пробу с этого голоса, и вдруг увидел человека.

Камин находился в конце гостиной, так как трубы в фермерских домах в Теннесси обычно ставили над щипцом сзади. По обе стороны трубы было по окошку. Из северного окошка я и увидел этого человека. И когда я этого человека увидел, я не крикнул еще раз, как собирался, но, захваченный странностью картины, стал следить, как он идет по тропе вдоль опушки.