Выбрать главу

Недавно он написал своему московскому другу:

«Я работаю в деревне третий год. Это в конце концов несправедливо — загнать человека в глушь и держать его там до седых волос. Я хочу вернуться в Москву. Пускай теперь кто-нибудь другой поработает на моем месте. Связи у тебя есть. Очень прошу устроить мне перевод хотя бы в подмосковную больницу».

Московский друг ответил доктору так:

«Твое письмо пришлось как нельзя более кстати. Вскоре открывается новая больница в Ленинской слободе. Я назначен заведующим и через неделю начну комплектовать штат. Больница будет образцовая, поэтому в Мосздраве ко мне относятся с почтением и вниманием. Я буду решительно настаивать на твоем переводе и нисколько не сомневаюсь в успехе. Приготовься и по первому сигналу немедленно выезжай, чтобы районщики не успели опомниться и задержать тебя».

Теперь доктор ждал решительного известия.

Гулкие удары топора разбудили его опять на рассвете. Не одеваясь, он подбежал к окну, сдвинул шпингалеты. Рама открылась сразу на оба раствора. Утро пахло морозом: рябина стряхивала на подоконник росу.

— Я, мил человек... это все я стучу. Крыльцо вот подправляю. Опять раскачали мужики.

Оставляя на седой траве темнозеленые следы, подошел Кузьма Андреевич.

— Все чинишь, — растроганно сказал доктор. — Сознательный ты человек, Кузьма Андреевич. Как будто о своем доме заботишься.

Кузьма Андреевич смутился и поспешно отвел глаза.

— Крышу я тебе, Алексей Степанов, исправил... крыльцо. Сделай теперь мне уважение.

— Всегда готов, — улыбнулся доктор, поднимая по-пионерски руку.

В комнате гулял прохладный ветер, поскрипывала на петлях оконная рама, и, послушные ее движению, бегали по стене вверх и вниз солнечные зайчики.

— Беда мужикам пришла, — говорил Кузьма Андреевич, — ни тебе мешков, ни анбаров. Гаврила-то Степанов, председатель, в тридцатом году коммуной задумал жить. Ну, и были у кого анбаришки, так разобрали, а у меня и никогда его не было, анбара. Мой урожай, мил человек, в старое время в кисет вмещался, да и то не доверху. Нынче у нас по девять кило с половиной одного только хлеба на трудодень, да картошка, да свекла, да капуста. Куда сложишь? Гнедов-то Силантий хлебом всю горницу завалил, в сенях картошка, а спит на дворе. Утренник его ухватит за пятку, ропчет: «Это? — говорит, — что за жизня? Собачья это жизня — во дворе спать».

Доктор успел уже одеться, а Кузьма Андреевич все еще не дошел до существа своей просьбы.

— Трудодней у нас много — моих триста семьдесят да старухиных, поди, сотня. Избенку мою ты сам видел. Ну, куда я все дену? А у тебя в амбулатории, Алексей Степанов, подлавка все одно свободная. Опять же пристройка. Дрова-то выкинуть бы, кто их возьмет?

— Пожалуйста! — ответил доктор. — Сделай милость.

Кузьма Андреевич ушел чрезвычайно довольный; ему казалось, что, занимая своим добром еще до отъезда доктора пристройку и подлавку, он как бы заранее вступал во владение хрулинским домом.

21

Через три недели Тимофей возвращался из больницы домой. В поезде люди всегда словоохотливы, а соседи попались Тимофею хорошие — рабочие с постройки нового железнодорожного моста. Узнав, что Тимофей перенес операцию, они освободили для него нижнюю полку, поили чаем, угощали папиросами. Самый старший из них — лысина была у него такая — глазам больно! — неторопливо беседовал с Тимофеем.

— Что же тебе резали-то?

— Брюхо... Болезнь моя, доктор говорит, получилась у меня с надрыву. Видишь ты, завернули мы у себя в колхозе большое дело, а я... кгм... я, видишь ты, член правления. Теперьча уборка. У нас одних хлебов пятьсот га... Да... Ну, конечно, с утра до поздней ночи. Мужики и то говорят: «Отдохни, Тимофей Петрович, занеможешь, не ровен час. Куды мы без тебя? Как овцы без пастуха». Да... «Некогда, — говорю, — братцы, как есть лозунг, чтобы все убрать». А сам, конечно, как есть член правления, должен показать пример. Как все равно в бою — первый. Я за это на ерманском еще фронте медаль получил. Вот, значит, с надрыву и приключилась в брюхе болезнь.

— Болезнь эта почетная, — сказал лысый. — Мы тоже крепко работаем на мосту. Мне...

Тут лысый улыбнулся, весь просветлел:

— Мне грамоту дали почетную. Сварщик я...

— Нынче время такое, — подтвердил Тимофей. — Которых работников отличают. Закурить нет ли?

Четыре руки услужливо протянулись к нему; он взял все четыре папиросы — одну в рот, остальные про запас. Потом к нему протянулись четыре зажженные спички. Он закурил у лысого, оказывая ему уважение.

— Да-а... Хлеба, чтоб не соврать, выйдет у нас кил по двенадцать на трудодень. Колхоз наш ударный, на весь район колхоз. Вот теперь берет сомнение, — как там управились мужики без меня. Я, когда уезжал, им наказывал: «Держитесь, мол, крепче, мужики, чтобы поля у вас были чистые!..» Эх, и провожали они меня! Слезами залились!

Поезд шел под уклон, грохотал и ревел; лошадь на далеком холме настороженно подняла голову. Рядом с поездом, высунув длинный язык, мчалась, растягиваясь от напряжения, черная собака. Плыли выбритые поля, деревни, церкви с ободранными куполами, без крестов и такие же белые, как церкви, силосные башни. Потом — все медленнее: склады, цинковый элеватор, красные и зеленые вагоны. Остановка. Лысый послал одного из своих товарищей за кипятком. У Тимофея не было кружки. Лысый подал ему свою.

— Чайку... Петро, ты в городе конфеты покупал. Угости товарища колхозника. Бери, бери, Тимофей Петрович, не стесняйся.

Тимофей взял целую горсть и спрятал в карман.

— Опять же силосная башня, В ней тоже надо иметь понятие, в силосной башне. В нашей, к примеру, вода. Силос в прошлом годе пропал. Я сейчас обсмотрел, прокопал траншею, отвел воду...

Поезд тронулся. Вошел, несмело озираясь, мужик с котомкой за плечами. Из дыр его полушубка торчала жесткая рыжая овчина; такая же овчина росла на сером его лице. Босые ноги мужика были совершенно черными.

Мужик решительно присел на кончик скамейки.

— Далеко? — спросил лысый.

Мужик привстал и сипло ответил:

— Домой.

— Куда?

— В Егоршино, в деревню, — снова привстал мужик.

— В колхоз?

Мужик молчал, глядя в окно. Там — дождь, серые столбы, истерзанные клочья паровозного дыма, мертвенно-белого на темнеющем небе. Утомительно и равномерно — ниже и выше и опять ниже — тянутся провода.

— В колхоз? — повторил лысый.

Мужик съежился, точно хотели его ударить, и привстал.

— В колхоз! — оказал он с отчаянностью. — Виниться.

— Выгнанный?

— Выгнанный... Да только не по закону меня выгнали! Все одно не по закону.

Слова он отщелкивал сухо и быстро. Из дымного полусумрака жестко поблескивали его глаза. У него были страшные глаза: голые, без ресниц, окаймленные красным. Его короткие тупые пальцы бегали по худым коленям.

— Я не отказываюсь, я признаю, — лодырничество... Обшибся человек! Только нет такого закону, чтобы гнать с первого разу!

Густо загудел паровоз. Лязгнул мост, мелькнул в окне железным переплетом.

— А куда ездил? — спросил лысый.

— Везде был... Мы по плотничному делу. Не берут никуда без справки. Вот видишь... — Мужик фальшиво и резко засмеялся. — Видишь... пилу продал... — Он смеялся все громче. — Топор продал... А домой добираюсь... нынче вот домой... видишь... — И вдруг крикнул с надрывом и слезой: — Христовым именем!

И сам испугался своего выкрика, а может быть, наступившего молчания.

— Подайте что малость! — сказал он громко с издевкой. — Подайте на пропитание!

Он даже не протягивал руки, зная, что не дадут. И ему действительно не подали.

— Объясни, Тимофей Петрович, — сказал лысый. — Темнота...

Тимофей закашлялся:

— Да... кгм.. так-то... — Непонятное смущение мешало ему говорить. Наконец он пересилил себя. — Да... за свои грехи, известно. Которые лодыри, им завсегда плохо, А вот я, как ударник, то обут, одет и лечат бесплатно...

Мужик посмотрел на Тимофея пронзительными глазами.

Кривая усмешка повела его сухие лиловые губы.