Однако с наступлением дня после безумных ночных мечтаний ко мне пришли раздумья; я говорил себе, что, вероятнее всего, от этой женщины меня отделяет непроходимая пропасть, что она слишком красива, чтобы не иметь любовника; что, наверно, она слишком его любит и не сумеет забыть; не зная этого человека, я уже ненавидел его, ведь Бог одарил его в этом мире таким блаженством, что он сможет безропотно переносить вечные страдания.
Я с нетерпением ждал минуты, когда можно будет ее навестить; часы ожидания тянулись как столетие.
Наконец, наступило назначенное время, и я пошел к ней.
Меня провели в будуар, с изысканным вкусом обставленный мебелью неистового рококо и ошеломляющего стиля помпадур; она сидела одна и читала. Широкое платье черного бархата скрывало все ее тело, не позволяя увидеть, словно у дев Перуджино, ничего, кроме головы и кистей рук; рука, надрезанная мною при кровопускании, была кокетливо подвязана шарфом; ее маленькие ножки, казалось не созданные для того, чтобы ступать по нашей земле, были протянуты поближе к огню; эта женщина была настолько прекрасна, что казалось, будто Бог даровал ее нашему миру, чтобы дать представление об облике своих ангелов.
Она подала мне руку и усадила рядом с собой.
«Вы слишком рано поднялись,, сударыня, — заметил я, — это неосторожно с вашей стороны».
«Нет, во мне достаточно сил, — улыбнулась она мне, — я прекрасно спала и к тому же не чувствую себя больной».
«Тем не менее, вы говорили, что страдаете».
«Больше от мыслей, чем от телесных недугов», — произнесла она со вздохом.
«У вас какое-то горе, сударыня?»
«Да, и очень глубокое. К счастью, Бог тоже врачеватель, и он нашел универсальное лечение — забвение».
«Но бывают страдания, которые убивают», — заметил я.
«Да, но ведь смерть и забвение — это почти одно и то же. И то и другое — могила: одно для тела, второе для души, вот и все».
«Сударыня, но какое же горе может быть у вас? Вы слишком недосягаемы для него; страдания должны проходить, не задевая ваших ног, как облака под стопами Господа; это на нас обрушиваются ураганы, ваш же удел — безмятежность».
«Вы заблуждаетесь, — отвечала она, — и это доказывает, что вся ваша наука останавливается здесь, у сердца».
«Ну, что ж, — сказал я ей, — попытайтесь забыть, сударыня; порою Бог допускает, чтобы радость сменила горе, а улыбка — слезы, но если сердце того, кто страдает, слишком опустошено и не может само по себе наполниться чувствами, если раны так глубоки, что не затягиваются сами, на пути того, кого Господь хочет утешить, является душа, способная к пониманию; вдвоем терзания не так страшны, и наступает время, когда сердце оживает и рана зарубцовывается».
«Каким же бальзамом вы, доктор, считаете возможным залечить такую рану?»
«Это зависит от больного, сударыня. Одним я прописал бы веру, другим — любовь».
«Вы правы, — промолвила она, — ведь для души вера и любовь — две сестры милосердия».
Наступило довольно долгое молчание; я не мог отвести восхищенного взгляда от ее дивного лица, на которое бросал нежные блики утренний свет, пробивающийся сквозь шелковые занавески; ее прекрасные золотые волосы не падали вниз, как накануне, а, приглаженные на висках, были закреплены сзади.
С самого начала ее беседа со мной приняла грустный оборот, но сейчас эта женщина в тройном сиянии — красоты, страсти и страдания — казалась мне еще более лучезарной, чем когда я увидел ее в первый раз. Господь дополнил этот облик ореолом мученичества, и тому, кому она отдаст свою душу, предстояло двойное назначение, вдвойне священное, — заставить ее забыть прошлое и поверить в будущее.
Поэтому, находясь рядом с ней, я не испытывал состояния безумного возбуждения, как накануне, когда она металась в лихорадке, но проникся ее смирением. Если бы в эту минуту она мне вверила себя, я упал бы к ее ногам, сжал бы ее руки в своих и плакал бы вместе с нею как с сестрой, почитая ангела и утешая женщину.
Однако мне было неведомо, ни в чем заключалось ее горе, которое следовало забыть, ни кто нанес ей эту еще кровоточащую рану, и оставалось только строить догадки; между врачом и больной уже установилась близость, достаточная, чтобы женщина призналась в своей боли, но все же еще не такая, чтобы она открыла ее причину. Среди того, что окружало ее, я не мог найти разгадку — вчера никто не стоял обеспокоенный у ее изголовья, сегодня никто не наведывался узнать, как она себя чувствует. Боль была причинена в прошлом, и теперь я видел только ее отражение.
«Доктор, — спросила она внезапно, очнувшись от задумчивости, — скоро я смогу танцевать?»
«Да, сударыня», — ответил я, несколько удивленный таким переходом от одной мысли к другой.
«Дело в том, что все давно ждут, когда я дам бал, — пояснила она, — ведь вы придете на него, не правда ли? У вас, должно быть, сложилось дурное мнение о моей печали, которая заставляет меня грезить днем, но не мешает мне танцевать вечером. Но, видите ли, бывают такие горести, которые необходимо прятать в глубине сердца, скрывая от всего света; бывают такие терзания, которые необходимо маскировать улыбкой, никому не давая возможность догадаться о них; я должна таить свои страдания в себе одной, как иные таят свою радость. Завистники, видя меня красивой, считают, что я счастлива; мне не хочется выводить их из заблуждения — именно с этой целью я буду танцевать, рискуя на другой день плакать, но плакать в одиночестве».
Она протянула мне руку, глядя на меня с таким чистосердечием и с такой печалью, какие невозможно описать.
«Мы расстаемся ненадолго, не правда ли?» — спросила она.
Я поднес ее руку к губам и вышел.
К себе я вернулся в полном смятении.
Из моей квартиры были видны ее окна; вглядываясь в них, я простоял у своего окна до вечера. Весь день за ними царили тишина и темнота. Эта женщина заставила меня забыть обо всем, я не спал, не ел, вечером у меня начался жар, на следующий день утром — горячечный бред, а к концу того же дня я умер.
— Умер? — воскликнули мы оба.
— Умер, — подтвердил рассказчик самым убедительным тоном, — умер, как Фабиан, чья маска висит на стене.
— А дальше? — спросил я.
Дождь продолжал барабанить по стеклу. Мы поворошили дрова в печи, и красноватое яркое пламя немного осветило мастерскую, до этого погруженную во тьму.
Он продолжал:
— Я не ощущал ничего, лишь в какое-то мгновение меня пронзил холод: несомненно это было в ту минуту, когда меня опустили в могилу.
Не знаю, сколько времени длилось небытие, но неожиданно я смутно услышал, как меня окликают по имени. Я весь дрожал от холода и не был в состоянии ответить. Через несколько мгновений голос снова позвал меня; я попытался что-то произнести, пошевелил губами и наткнулся ими на саван, окутывавший меня с головы до ног. И все-таки я смог слабо прошептать:
«Кто меня зовет?»
«Я», — был ответ.
«Кто ты?»
«Я».
Голос слабел, словно теряясь на холодном ветру, а возможно, это просто был шелест листьев.
Однако я в третий раз расслышал, как прозвучало мое имя, но на этот раз звук, казалось, перелетал с ветки на ветку, так что все кладбище ему глухо вторило; я услышал шелест крыльев, будто при звуках моего имени поднялась в воздух стая ночных птиц.
Мои руки, словно приводимые в движение таинственной пружиной, потянулись к лицу; я острожно раздвинул закрывавший меня саван и попытался что-нибудь разглядеть. У меня было ощущение, что я очнулся после долгого сна; было очень холодно.
Я всегда буду помнить жуткий страх, охвативший меня: на деревьях не было листьев, и они со своими скрюченными иссушенными ветвями казались громадными скелетами. Слабый лунный свет прорывался сквозь черные облака, освещая уходящие вдаль ряды белых могил, похожих на лестницу, ведущую в небо; неясные ночные голоса, пробудившие меня, были полны таинственности и внушали ужас.