А если бы Еремеич знал!..
Но он узнал обо всем после, в Константинополе.
Была получена от пароходного общества телеграмма:
«Загляните в котел. Нам заявили об исчезновении одного чистильщика котлов — мальчика. Кажется, катастрофа».
Пар был из котла выгнан, и Еремеич заглянул…
Но лучше бы он туда не заглядывал! Еремеич вскрикнул, выронил свечу и упал как подкошенный.
Три месяца пролежал потом Еремеич.
Он находился между жизнью и смертью и все время видел перед собой детский остов, протягивавший ему с тупым отчаянием на костистом лице руки.
Мама!
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
Тяжелое детство мне пало на долю…
Я рос одиноко… Я рос позабытым,
Пугливым ребенком, угрюмый, больной…
— Мама, мама! — стонет, мечется и бредит на своем матраце в углу, в приюте, Костя.
Бедный Костя!
Он работал вчера до двух часов ночи. Он чистил на пароходе котел, вылез и простудился. И теперь у него — тиф.
Тяжело Косте. Бедный ребенок горит. Горят хрупкое, тоненькое и оголенное во многих местах тельце, оголенные ножки и миловидное личико.
Костя то сожмется в комок, то вытянется, что-то залепечет, и через каждые две минуты проносится по палате его тоскливое и за душу хватающее:
— Ма-а-ма, ма-а-ма!
Костя зовет маму.
А мама помогла бы ему. Она охладила бы его горящее личико, освежила бы водой его губы, рассказала бы ему сказку, перекрестила бы его и убаюкала.
Где же ты, мама?!
Ручки тянутся, падают, снова тянутся, но мама не идет. Нет мамы! Мама не слышит. Она далеко, далеко, а может быть, и глубоко в земле, и некому его приласкать и приголубить.
— Мама, мама!
Безучастная палата спит. Спят на полу и на матрацах, чуть ли не друг на друге мертвецки пьяные дикари — тряпичники и угольщики. И один храп служит ему ответом на его зов, способный разбудить камни.
— Мама, мама!
Кто-то наконец услышал его. Услышал сносчик.
Злой, пьяный, недавно проигравший в «орла и ореш» пояс, картуз и голландку, он присел, уперся в матрац руками, скосил глаза и рявкнул:
— Эй, ты, молчать! Не то рразобью!
— Ма-а-ма, ма-а-ма!
— Я тебе говорю — молчать!
— Ма-ама!
Будь Костя здоров, он узнал бы в этом рыканье бретера и задиру порта Бульдога. Но он болен… И он опять заныл.
— Ма-а-ма!
— Стой же!
Сносчик вскочил и, шатаясь и отдавливая руки и ноги спящим, подошел и нагнулся к Косте.
— Ты чего ор-решь?
Мальчик широко раскрыл глаза и, не узнав Бульдога, снова зашевелил губами:
— Ма…
Но сносчик не дал ему окончить.
Он схватил его за плечи, поднял высоко на воздух, несколько секунд продержал его и бросил затем, как негодную собачонку, назад, на пол.
— Будешь? — спросил сносчик.
Костя ничего не промолвил, притих и уставился в него глазами. Глаза его недоумевали. «За что?» — спрашивали эти детские глазки.
Сносчик отошел, вернулся к своему матрацу и через минуту заснул.
И он не слышал больше, как тотчас же Костя затянул вновь:
— Мама!
Всю ночь Костя звал маму, но не дозвался ее. Злая! Она не пришла. Не поспешила на его зов, не облегчила его страданий, не обласкала.
И когда поутру палата проснулась, то нашла Костю мертвым.
Он лежал, свернувшись на своем матраце в углу калачиком.
И рот и глаза у него были полуоткрыты, точно и во сне, страшном, вечном, он не переставал лепетать:
— Мама, мама!
В «сахарном» вагоне
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
I
Шкентеля — отставного бомбардира — не пустили в приют, вдобавок избили его, и он стоял перед этим самым приютом в час ночи на площади возле обжорки.
Вид у него был ужасный.
Форменная фуражка с пунцовым околышем съехала у него на затылок, вспухшее лицо багровело, рот, не досчитывающий двух зубов, только что выбитых, изрыгал сквернословия, и Шкентель был похож на дикого разъяренного кабана, выгнанного из чащи.
— Гррабители, — гремел сиплым басом бомбардир на всю площадь, — идолы, боженята пересыпские! Чтоб вам ни дна ни покрышки, телеграфный столб вам в рот с паклей. Небось дрыхнете, потягиваетесь, тепло вам! А мы, как собаки, мерзнем на площади. Не могли, дьяволы, четырех копеек позычить. Что стоило вам?! Сами ведь знаете: порт замерз; безработица и на декохте сидим. Где взять на хату?! Не пойду же я стрелять, потому что не стрелок я гнусный, а человек порядочный, привилегированный. Бомбардир я, кавалер, в кампании участвовал и отечеству служил. А вы что?! Ррастрелять вас, да жаль пороху. Тьфу! Тьфу! — И Шкентель в озлоблении несколько раз плюнул в черные, массивные и наглухо закрытые двери.