Выбрать главу

Романовичем либо Львом Николаевичем. Или о себе внезапно и пугающе в третьем лице: "он улыбнулся", "тут он встал", "все в нем напряглось"… Причем и в самом деле улыбается, встает, и что напрягается – тоже можно предположить.

Выпадаетчеловек.

Однако даже не будучи меломаном, Ч. тем не менее был зачарован.

И сам чувствовал эти чары, но не как меломан, а иначе.

Магическое действие музыки ему тоже приоткрывалось, но, как ни странно, не на концертах и не при прослушивании пластинок, а тем более радио. Тут он бывал довольно равнодушен. Ему надо было погружаться (духовно), а его выталкивало. Волны набегали, глубина совсем близко, а он, бедный, бился на отмели и только жабрами судорожно шевелил, завистливо поглядывая на тех, кто, по соседству, млел с полуприкрытыми глазами и блаженными лицами.

Может, он потому и на концерты не любил ходить, что знал об этом свойстве болтаться подобно поплавку на поверхности, тогда как более счастливые камнем шли на дно и там тихо лежали между колышущимися водорослями, пуская радужные, переливчатые, упоительные пузырьки.

Хорошо им было!

А для него только лишнее напряжение. Можно сказать, борьба с самим собой. Все наслаждаются, а он борется. Все уже погрузились, а он еще бултыхается. Все расслабились, ноги вытянули и глаза прикрыли, а он дергается и дергается, пытаясь сконцентрироваться, и главное – напрасно. Музыка сама по себе, а он сам по себе.

Танталовы муки. Жажда мучит и вода вокруг, а никак не зачерпнуть и не отпить. К самым губам приближается, по подбородку нежно щекочет, прохладой и утолением манит, только усиливая сухость в горле. Вот-вот, еще немного, еще чуть-чуть – и мимо.

Отступает. Откатывается.

Так и оставался неудовлетворенный, хоть плачь! Как приходил с пересохшим горлом, так и уходил. Может, даже еще больше…

Приоткрывалось же ему – когда вовсе не ждал. Стоило только расслышать где-нибудь – в соседней квартире, вверху или внизу, или, например, с улицы, – пусть даже совсем тихо, пусть почти неразличимо, а он сразу улавливал. И мелодия могла быть совсем простенькой, не говоря уж о чем-нибудь симфоническом, – тут же и проваливался, как в прорубь.

Хоть по радио, хоть магнитофон у кого или проигрыватель…

Главное, чтоб откуда-нибудь, тихо, словно прокрадываясь или просачиваясь, и обязательно – вдруг. Чтоб приглушенно и внезапно, но и не обязательно внезапно, а просто чтоб он не слышал или не обращал внимания, и вот тут бы донеслось. Будто на ухо шепнули. Полог задернули или дверь закрыли, отчего сразу акустика.

Гармония.

Полумрак.

Интим.

Словно он подслушал.

Вроде как, получалось, – чужое, но и свое. Ему тоже принадлежащее. Никто ничего не предлагал и тем более не навязывал, но он уже имел.

Там, за стенкой, положим, тренькает, а Ч. прислушался и… поплыл, поплыл, все глубже, глубже, с легким, счастливым замиранием сердца, с воспоминаниями всякими приятными, смутными, но радужными надеждами. А главное – с таким томительно-сладким предчувствием-предвкушением возможного счастья (а счастье было так возможно!). Такого близкого, что словно почти и свершившегося.

Как же это было?

А вот было! Словно вся, всяжизнь, какая дана и неведомо кем отмерена, но которая обычно прячется и ускользает, тревожит и мучает своей неуловимостью, – и вдруг эта жизнь обрушивается, заполняя не только душу, но, кажется, каждую пору, каждую клеточку. В каждой кровиночке играет, как пузырьки в шампанском.

Вроде и не песенка "Битлз" или "Ноктюрн" Шопена из-под соседской двери или из чьего-то окна, а поистине – музыка сфер!

Тут Ч. тащился…

Никакого концертного зала не нужно, никакой филармонии и никаких виртуозов. Главное, чтоб не в лоб, а откуда-нибудь сбоку, из щелочки-дырочки, приглушенно-притаенно, нежно и грустно.

Ч. даже в лице менялся. Глаз стекленеет и прищуривается, подбородок вверх поднимается, ноздри раздуты, словно он не звук

(хотя именно его), а запах ловит – то ли как следопыт, то ли как гурман. И прислушивается, прислушивается…

Наркотик.

Надо заметить, что самого Ч. это не очень радовало. Все люди как люди, а он… И те, кто действительно любил музыку и глубоко понимал ее, вызывали у него какое-то особое почтение. Чуть ли не преклонение (тайное), как если бы они и в самом деле были посвященными.

Они духовными были, раз так могли, – нет разве? Они соединялись, и у них на лицах было написано блаженство. А Ч., словно изгнанный и отверженный, только зря тщился. И все никак не мог примириться, что его странная чувствительность к музыке, почти как тайная страсть, только и может осуществиться… так сказать, через щелочку. То есть и он вроде не чужд, и он стучался, но его не пускали.

Можно было бы, наверно, и отступить, однако Ч., то ли из обычного упрямства, то ли из чувства врожденной справедливости, то ли из протеста против такой дискриминации, не соглашался. Его все равно манило, и потому он стучался и стучался… Доставал билеты и ходил как равный среди равных, зная, впрочем, что напрасно. И все равно надеясь.

Упорный.

Так было и в тот раз, в Зале Гнесиных, надежда его вела, звала, шептала на ухо нечто отдаленно мелодичное, но обещалось нечто большее, куда Ч. все пытался прорваться.

Девочка-девушка, которая исполняла Баха, была дебютанткой, но, как слышал Ч., чрезвычайно талантливой. И вышла она к роялю натянутая как струнка, в темном платье, с забранными назад волосами. Похожая на монашенку, в которой все трепещет от предчувствия близящейся торжественной службы и, возможно, встречи…

Бледная она была от волнения… Словно убегая от него, стремительно села к роялю, секунду помедлила, замерев с поднятыми руками, с вытянутыми, изготовившимися к решающему прикосновению пальцами, и тут же, словно бросаясь с обрыва, опустила их.

Осторожно и вкрадчиво, едва касаясь, нащупывала она, опробовала шаткий мосточек. Но уже надвигалось оно, то самое, и плыло по залу, все ближе и ближе, все неотвратимей, как вдруг у Ч., уже было настроившегося прикрыть глаза, подло и гадко запершило в горле, и сразу вслед за тем накатил сухой, надрывный, а главное, какой-то тупой, безысходный кашель.

Чем больше Ч. пытался его сдержать, зажимая рот платком, судорожно сглатывая и производя разного рода движения горлом, шеей, губами и языком, тем неистовее рвалось. Чем уверенней и вдохновенней летали по клавишам пальцы пианистки, тем сиплей и злей становился кашель, все больше и больше напоминая истеричный лай обиженной собачонки.

Першило и першило.

Не горло было, а выжженная пустыня, зной, сушь и колкий раскаленный песок, шуршащий и скребущий мириадами слюдинок, мутно-белых зазубринок, трущихся друг о дружку в медленном неостановимом движении.

Девушку было жаль – так она выкладывалась, стараясь вдохновенными баховскими аккордами перекрыть сиплое перханье Ч.

Чем неудержимей был кашель, тем самозабвенней бросала она руки на клавиши, тем ниже наклонялась, словно шла против ветра, сквозь метель и пургу.

Но и Ч. тоже было жалко – так он побагровел весь в своей мучительной борьбе, захлебываясь и ощущая себя как на лобном месте, под перекрестными неприязненными взглядами, его казнящими. Но и сам он себя казнил, понимая прекрасно, что портит все, что причиняет страдания бедной исполнительнице, может быть, очень надеявшейся на это выступление.

Да-да, он ей сопереживал – аж до слез…

Ч. плакал – от сострадания и от кашля, давясь в платок, пока наконец, отчаявшись пересилить приступ, не вскочил и не побежал вон из зала, сокрушаясь, что теперь, в дополнение ко всему, этим самым наносит девушке непростительную обиду…

И так было плохо, и эдак!..

С полчаса, наверно, бродил Ч. по окружающим переулкам и все пытался прокашляться. Однако глухое клокотание в бронхах, скворчание и сип в горле не унимались. И чем дольше он бродил, тем острее было в нем желание вернуться. Вернуться и дослушать.