Выбрать главу

Так бы ты сказал и ушел.

А я продолжаю кивать, сидя в библиотеке, и кисло улыбаться. А у этого господина привычка – после каждой мысли, с которой я соглашаюсь (есть мысли, с которыми невозможно не согласиться, если даже они исходят от негодяя), он тут же тычет мне короткопалую руку, чтобы я пожал ее…

Наконец, превозмогая гул в голове (наверное, опять давление за 160), я вскакиваю и… и… и, наугад пробормотав: "А вот с этим я не совсем согласен…" – благодарю работниц библиотеки, растерянно молчащих вокруг нас все эти минуты, и быстро ухожу, показывая пальцем на свои наручные часы: мол, забыл про важное дело, надо бежать…

А ему уже не важно, ухожу или нет. Главное – он тут был, мы с ним вместе сидели, нас уже кто-то сфотографировал, а он позже еще и по радио или по телевидению расскажет, какие мы проблемы обсуждали.

И я бегом возвращаюсь в кабинет искусств и с порога кричу:

– И вообще, не нам с вами это обсуждать… – С намеком, что не ему, не ему лезть в благородное дело, выстраданное первыми демократами новой России..

Но этот человек любые мои слова использует с блеском:

– Конечно, не нам бы!.. Но где Сахаров – нету Сахарова… Да и

Афанасьев, и Рыжов… где они – в Москве… им наплевать на провинцию… – Он хочет спровоцировать меня на продолжение разговора, но я, скрежеща зубами, наконец уношусь прочь…

И вот я на даче, передо мной на штакетнике, накренив его, свисает огромный тулуп отца, сохнет на ветру и солнце, избавляется от чужих запахов. Но от них он уже не избавится.

– Я его сожгу! – твердо решаю я.

Жена испуганно смотрит на меня. Но в самом деле другого выхода нет.

Выкатив машину за ворота, я сложил посреди двора на снегу березовые поленья шалашиком и разжег костер. Пламя на белом почти не видно, но сугроб под чурками быстро осел и потемнел. И вот уже на самой земле, на прошлогодней хвое с шишками вьется, и трещит, и прыгает огонь.

Теперь взять мохнатое чудовище и – на него…

Отец, когда сильно обижался на маму или на правительство, вставал внутрь тулупа, висящего в сенях. Это воспоминание не дает мне покоя.

К старости отец стал маленьким, как мальчик… лысый мальчик… Мать сердилась: "Почему пьешь со своими колхозниками?" Он отвечал: "Я должен уважать своих людей…" Их у него было много. Почему у меня таких людей всего двое-трое?

Прости, отец. Видишь ли ты меня со звезд?

Я прикоснулся к нему – он ударил меня сильным зарядом в самое сердце. Видно, было за что. Что ж, я принял его на руки и перебросил через себя.

Тяжелый, плотный тулуп, накрыв костер, едва не пригасил пламя.

Пришлось набросать и поверх шкуры бересты, лучин и соснового хвороста. И наконец тулуп зачадил, изогнулся, заскулил и загорелся в нескольких местах. Он горел, треща и воняя, как мертвый баран… или, вернее, как двенадцать баранов, о которых говаривал отец…

– Представляешь, – усмехался он, – двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой…

Что он имел в виду? Я об этом подумаю позже.

Тулуп горел. Через забор на нас с женой и на наш необычайный, трехметровой ширины костер с удивлением посматривали люди.

Наш пес Тихон носился и прыгал вокруг пылающего неведомого, с живым запахом чудовища и звонко лаял.

Пусть так! Огонь преображает все – это такой волшебник.

Пусть уничтоженное огнем вернется на землю чистым прахом.

И пусть сквозь этот прах прорастет травинка, вылезет жучок, расцветет и запоет во все горло любая новая жизнь.

БАБУШКА С РАЗНОЦВЕТНЫМИ ГЛАЗАМИ

У моей бабушки были глаза разноцветные – один зеленовато-синий, а другой черный. Рассказывают, ее маленькую, в возрасте невесты

(четырнадцать лет), дразнили ведьмой и побаивались. Юная тоненькая

Фатима за словом в карман не лезла, могла высмеять любого парня так, что тот долго ушами тряс, красный, как вареная свекла, не зная, чем ответить.

– Чего ты все время бежишь? Ты чужую курицу украл? Это она у тебя в штанах болтается?

– Зачем так на меня смотришь? Это у судака глаза не закрываются.

А ты же человек?

Как тут ответишь? Красивая была девочка.

А жизнь у нее сложилась долгая и тяжелая. Первый ее муж, богобоязненный мужичок из крестьян, надорвался, помогая мельнику ставить многопудовые жернова, и умирал неделю, читая шепотом молитвы… Второй муж (мой дед по отцу) пришел с реки Кама, из рыбной артели, – он погиб на войне с немцами перед самой революцией…

Мой же отец едва не сгорел в танке на второй Отечественной войне, а после фронта пошел работать в милицию, и бабка, помню, кричала ему:

– Зачем в пекло лезете, если нас уже ждет пекло? Чего не сидится дома? Ты же хромой.

И верно, ее сыночек был хром, повредил в пятнадцать лет левую ногу на рубке леса (сшиб топором мениск), однако на фронт попросился добровольцем, стараясь не хромать перед медкомиссией в райцентре…

Однажды я, уже студентом, приехал в начале лета на каникулы домой и, искупавшись в местной речке, простудился. Бабушка отогнала от меня мою маму, сидела рядом несколько дней и ночей. Она гладила мне лоб, заглядывая в глаза то черным, то синим глазом, и все время бормотала и пела молитвы на непонятном языке, а потом, оглаживая лицо сухими ладошками, что-то еще добавляла пугающим свистящим шепотом. Видимо, некие заговоры.

– Какие ты молитвы читаешь? – сердилась мать, в ту пору коммунистка, учительница в сельской школе.

– Какие надо, такие читаю, – резко отвечала наша сухонькая, сутулая старушонка с черными четками на красной нитке, продетыми меж пальцев.

До сих пор я вижу ее в темном платке с красной искоркой, в длинном ситцевом платьишке, в галошах. На шее мониста из старых серебряных монет. До своей болезни я с ней все время спорил о религии.

– Где рай, который обещают попы и муллы? – спрашивал я дерзко.

– Сейчас ты этого не поймешь, как не поймешь разговор синицы в окне,

– отвечала она.

– Почему рай по-татарски "жьмох"? Это все равно что жмых. Пить нельзя, курить нельзя, ходи по струнке. Все хорошее из человека выжмет религия, остается жмых. Нет, я не хочу в такой рай.

Бабушка, замахав руками, ругалась себе под нос:

– Ой, пожалеешь, несмышленый парень… ой, что-нибудь потеряешь, бегая по танцам, что-нибудь отморозишь… Ой, Господи, убей его молнией прямо в глупое темя!..

Она мне порой казалась жестокой. Ругала власть за то, что народ распустился. Шипела на моего папу из кухоньки – так шипит примус:

– Ты жалуешься, что зерно с тока воруют. Надо руки рубить!

– Как это – рубить?!.. – не понимал добрый лысый мой отец.

– А вот так! Украл раз – левую руку отрубить. Украл второй раз – мизинец правой руки. И человек поймет…

– Мама, так нельзя. Человек иногда ворует из-за голода.

– А пусть он хорошо работает. Зарабатывает много трудодней. И на чужое добро не заглядывается. На чужую жену. На чужие деньги.

– А если заглядывается, тоже рубить? – уже ухмылялся отец.

– А если пьет, керосином напоить и поджечь ему язык! – выдавала бабушка нечто уже и вовсе несусветное.

Но надо признать: в душе она была иная. Бесплатно вязала из чужой шерсти носки новорожденным в деревне, за копеечную плату – взрослым женщинам кофты, пока начальство не попеняло участковому милиционеру, что его мать занимается капиталистической деятельностью. Если бабушка испекла пироги – несла в соседние избы дать отведать. Если дети первого мужа, ныне тоже старики-рыбаки, привезут сорожек мешок

– половину раздаст. Но на язык, на язык остра…

Я думал, бабушка ненавидит меня за глупые слова о религии, а вот же

– сидит возле моей кровати и бормочет нараспев какие-то незнакомые слова…