Выбрать главу

Мерангов схватил свое "бэмэнэ".

-- Какая подлость! -- прошептал он побелевшими губами. -- Подделка! Немецкая подделка. А старый Эль-Джаман клялся мне бородой пророка!..

Он долго в полном отчаянии рассматривал опозоренный Золингеном клинок...

Мне было жаль его. Я отошла и стала восхищаться ковром.

-- Какая красота! какое нежное сочетание красок. И, действительно, какой наивный рисунок.

-- Чудный ковер! Посмотрите, -- изнанка, кажется, еще красивее, чем лицо. Но что это?

Да, уж ничего не поделаешь! "Это" было скромно затертое клеймо: "Made in Germany"...

Я быстро опустила ковер.

-- Нет, нет... Изнанка все-таки гораздо хуже...

Не надо его расстраивать.

-- Посмотрите! -- шепнула мне художница, любовавшаяся покрывалом.

Я посмотрела.

Внизу, на углу, чуть видно необычайное: "Москва, мануфакт...".

Хорошо работают. Горжусь Москвой. Сама привезла из Венгрии чудные платки с "наивными" розами. Все художники ахали. А потом разглядели скромное: "Москва, мануфакт..." -- и успокоились.

-- Вот тебе "бэмэнэ"!

Не надо только его расстраивать.

Но хозяин уже успокоился и примирился с Золингеном. С кем этого не бывает.

Зато он нам покажет штучку, какую не в каждой коллекции найдешь. Чашечку.

-- Да, маленькую фарфоровую чашечку, с нарисованной на ней синей розой. Из этой чашечки отравила красавица Бэмэнэ своего мужа Бэмэнэ... Что вы так смотрите, госпожа художница! Это уж безусловно пятнадцатое столетие, потому что позднее секрет составления этой синей краски был потерян... Ведь вы не станете спорить?

Нет, она и не думала спорить. Лицо у нее стало какое-то странное, напряженное, углы рта опустились, как будто ей тошно, и вдруг она повернулась и выбежала в другую комнату.

Я испугалась. Пошла за ней.

-- Что с вами?

-- Ради Бога, молчите! Только молчите!...

Да что с ней, истерика, что-ли?

-- Молчите! Ведь, эту чашечку... эту чашечку шесть лет назад... о, Господи!... Ведь, эту чашечку я сама разрисовала!

Вспомнилось

...Вспомнилось, вероятно, потому, что это некая годовщина. Тогда тоже были святки - невеселые, во время войны. Помню так точно что было это на святках, потому что началось с моего рождественского рассказа, напечатанного в парадном номере "Биржевых ведомостей" У нас принято было на Рождестве, в Новый год и на Пасхе гастролировать в чужих газетах, в тех, в которых обычно не работали.

Рассказ, который я дала на этот раз "Биржевым ведомостям", был грустный и нежный и многих растрогал, так что я получила по этому поводу несколько писем, в том числе от Леонида Андреева, А. Кони и Ильи Репина.

В скором времени после этого возвращалась я как-то к себе домой и говорит мне горничная, что какой-то господин давно уже дожидается меня и заявил, что пока не дождется - не уйдет. Я никого не приглашала и немного удивилась.

Вхожу в гостиную - никого нет.

Иду дальше. Вхожу в кабинет. И вижу нечто удивительное: сидит за моим письменным столом длинный, черный, носатый, всем известный и поныне у большевиков здравствующие критик и, выдвинув ящики, вывалив из них бумаги, что-то по-видимому, отбирает, потому что с правой стороны аккуратно сложил какие-то письма.

Картина дикая. Не то взломщик, не то обыск делает.

Я так за него сконфузилась, что первым движением было спрятаться за портьеру. Но не успела я двинуться, как он, на мгновение оторвавшись от чтения какого-то письма, быстро скользнул по мне глазами и деловито сказал:

- Подождите минуточку.

Выходило так, что я влезла не вовремя и мешаю человеку дело делать.

- Очень интересно! - продолжал он. - Вы мне это письмо непременно должны подарить. Очень интересно. Оно мне пригодится. Я никак не ожидал, что он может так писать. Ну на что оно вам? Все равно потеряете.

- А что это за письмо? - робко полюбопытствовала я.

- От Кони, - отвечал он, складывая бумагу и запихивая ее в свою записную книжку.

"Нужно ему сказать, что это безобразие, хулиганство... Залез в чужой стол..." - думала я, но никак не могла начать. Он действовал так спокойно и уверенно, что мне начинало казаться, что, может быть, это так и полагается. Уж очень все это было невероятно: и то, что в стол залез, и то, что ничуть не смущен. Словом, я, что называется, оторопела. А он, должно быть, действительно считал свой поступок вполне естественным.

- Слушайте, - сказал он, подымаясь. - Чай пить мне у вас некогда (точно я предлагала!), а пришел я к вам по просьбе Репина. Он просил непременно как можно скорее привезти вас к нему в Куоккалу. Хочет писать ваш портрет. Сегодня уж поздно, а завтра я заеду утром. Будьте готовы. Ну, до свиданья. Спасибо за письмо.

Согнулся жгутом, поцеловал мне руку, и вышел. Я долго сидела за столом, пожимала плечами, смеялась, негодовала, проверяла, какие именно письма побывали у него в руках, злилась, снова смеялась - словом, переживаний хватило на весь вечер. Даже справлялась по телефону у своих друзей - "бывает ли вообще такое на свете", и что это, собственно говоря, такое, и к какой категории явлений следует это отнести. Мне отвечали:

- Ах! Ах!

- Быть не может!

- Вы, верно, что-нибудь не так рассказываете.

- Хамство потрясающее!

- Не банально!

- Воображаю, как вы рассердились!

- Надеюсь, вы его сумели поставить на место?

- Вы его, конечно, отчитали?

- Ну, конечно, - отвечала я. - Мне даже неприятно вспомнить, что я так вышли из себя.

* * *

Утром он заехал за мной.

Выехали из серого ослизлого Петербурга (тогда уже Петрограда). Застучал вагон по белым снегам, блеснуло солнце. На полустанке выбегали местные жители, почтальоны, которым бросали из почтового вагона мешочки с письмами, бабы, мальчишки, и все на каком-то приспособлении, напоминающем здешние патинетки, только вместо дощечки на колесах - длинная железная полоса конек. Так все и бегали, подталкиваясь одной ногой.

Приехали в Куоккалу. Помню, какой-то молодой человек с бородкой вышел встречать нас на станцию, какие-то мальчишки, обгоняя друг друга, побежали к вилле "Пенаты" сказать, что мы идем.

Хозяин встретил радушно и ласково, усадил за стол, угощал, и все время ловила я на себе его пристальный взгляд, такой знакомый взгляд художника, готовящегося зарисовать натуру.